Живые видения - Виктор Робсман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не помнящий родства
Мы взяли себе за правило встречать в редакции новичков-рабкоров как равных собратьев по перу, не замечать их малограмотности, не давать им повода для обиды и, подобно истинным альтруистам, жертвовать своим авторским самолюбием и писать за них. Они охотно подписывались своими именами под каждым таким подлогом и начинали верить в свое призвание, принимая чужое за свое. Нам было трудно жить и работать с этими грубыми, всегда обиженными, всем недовольными людьми, обвинявшими нас в том, в чем им природа отказала. Но вот, прислали к нам как-то очень робкого рабкора, испуганного, как потерявшаяся собачка; его, видимо, совсем недавно подобрали на улице и он еще не успел обжиться среди людей. Этот дичок обладал странной для своего уличного воспитания стыдливостью, краснел без причины в разговоре, прятал, как провинившийся, глаза, и не мог внятно выговорить даже своего имени. С трудом мы расслышали, что зовут его Жаном, и переглянулись между собой — до того не шло к его простоватому русскому лицу такое не русское имя. — Жан… - повторил он, робея, как будто его ждало за это тяжкое наказание. — Почему же Жан, а не Иван? — поинтересовался я, заметив такой же недоуменный вопрос на лицах других. — Разве ты не русский? — Русский… — подтвердил он, смешавшись, точно уличенный во лжи. С малолетства все звали его Ванькой, как зовут собачку Жучкой, а это глубоко оскорбляло его детское самолюбие. Он не хотел быть тем, чем он есть; ведь всё в его жизни могло быть совсем по-другому, родись он на самом деле Жаном, а не Иваном! Само рождение его оставалось для него загадкой; он не знал, кто дал ему жизнь и почему советская власть забрала жизнь у родивших его? Что сделала она с ними и для чего? Он рос, как зверек в лесу, и более всего боялся человека; запах жилья пугал его, как пугают птиц хитро расставленные сети. Он не боялся только травы, деревьев, звезд, неба… Каждый темный куст внушал ему больше доверия, чем настежь распахнутые перед ним двери. Он ложился под этот куст, как в ясли, и думал с надеждой о матери, как верующие люди думают о Боге. Где она? Может быть, она живет в этой мягкой душистой траве, которую топчет он своими ногами? В каждой капле утренней росы, в каждом луче заходящего солнца он видел ее отражение. Ее голосом пели для него все птицы, шелестели листьями деревья, разговаривали бегущие ручьи. Она жила везде и во всем, что было прекрасно и чисто и что не было похоже ни на кого из живущих на земле людей. В непогоду он укрывался на кладбище, в запущенной, брошенной православными людьми часовне; со времени новой власти мало кто заглядывал сюда отслужить панихиду, помолиться об упокоении души усопшего, боясь людей больше, чем Бога. Кладбищенский сторож оберегал часовню от разрушения, поддерживал в ней жизнь, исправно заправлял маслом гаснущие лампадки, менял истлевший фитиль, и душе его становилось от этого светлей, покойней. Жан запомнил этого кладбищенского сторожа навсегда; это был вздорный старик, приучавший одичавшего малыша к жизни рассказами о горячих розгах и плетях, от которых, говорил он, корчится тело и трещат кости, и которыми можно забить насмерть… — Ежели ты дитя безродное, — поучал старик, — то кто же вразумит тебя, непутевого, как не плеть? Она для тебя теперь, что мать родная… Вид у него при этом был важный, как у сановника, и в его дремучем лице жила твердая уверенность, что делает он доброе дело, спасает душу, наставляет неразумное дитя на путь истинный и праведный… Эта часовня была для Жана, поистине, храмом без алтаря; он обучился здесь грамоте, читая требники и часослов, заглядывая во все церковные книги, которые находил тут, и потому говорил он странным для нашего времени монастырским языком, употребляя в разговоре «яко» и «паче», вместо «спасибо» говорил «спаси Бог», а водку называл брагой; он не говорил, а глаголил, и в редакции потешались над его газетными сообщениями, походившими на державинский стих. А он покорно сносил все наши насмешки и грязные шутки, даже сам помогал нам смеяться над самим собой. Он любил говорить со мной о задушевном. — Неужто, — спрашивал он пытливо, — до конца наших дней писать нам чепуху, яко тварь неразумная? — Да, - отвечал я безутешно, — до конца наших дней… — Да разве ничего иного акромя сего вранья нет сущего? — Наверно, есть, — отвечал я уклончиво, — да как знать нам об этом? — А Бог есть? — спрашивал он вдруг, загадочно поглядывая на меня. — Есть! — отвечал я не задумываясь. — А ты как полагаешь? — Вот сего я и не ведаю… Скоро, однако, не стало среди нас Жана, война забрала его от нас, нарядила его в военную форму, научила его стрелять из всех видов оружия и отправила на край земли, к берегам неспокойного и капризного Каспийского моря, к сыпучим пескам Кара-Кума с их жарким солнцем и всегда безоблачным небом, к своенравным горам Копет-Дага, и дальше, в страну царя царей (это было похоже на выдумку, на сказку!), о которой он знал не больше, чем о загробной жизни. После долгого и трудного похода они перешли персидскую границу и направились в глубь страны, в зону советской оккупации. В населенных местах персы прятались от них в подвалы, более храбрые — показывались на крышах домов, а пастухи угоняли своих овец в горы, как можно дальше от советских солдат. Пустыня сменялась солончаками, безжизненные горы — цветущими долинами, мертвые степи — фруктовыми садами, но нигде не находили они питьевой воды. Страдая от зноя и жажды, они подошли, наконец, к древнему городу Казвину, очень благочестивому, и расположились в его окрестностях. Через этот город в свое время пришли в Персию завоеватели-арабы, принесшие персам Ислам, и отсюда пошла и начала быть мусульманская империя нынешних фарсов. Этот город с незапамятных времен был приманкой для завоевателей, он стоит на скрещении двух дорог, и одна из них, военная дорога, уходит к северной границе, и идет дальше, за ее пределы… Город как бы окружен виноградниками, они расположены террасообразными квадратами, подобно шахматной доске; вода торопливо сбегает с террасы на террасу широкой струёй, перебегает из канавы в канаву, убегает под землю, исчезает под почвой и снова появляется на поверхности, чтобы напоить каждую лозу, дать жизнь земле. Благодаря сохранившейся здесь поныне этой ветхозаветной оросительной системе, виноград в этих местах отменный, лучший среди лучшего, и живет он две жизни, зимой и летом, и ему нет равного во всей стране. И еще славится Казвин праведниками и могилами мусульманских святых и угодников, которым нет числа. И теперь, как и на протяжении всей многовековой жизни этого города, день начинается с утренней молитвы и кончается молитвой вечерней; и служители Бога возвещают об этом радостном часе со всех минаретов, и никто не может не услышать их. В молитве отдыхает душа, говорят правоверные; все невзгоды жизни с их противоречиями, и несчастья, которые время от времени непременно посещают каждый дом, не должны огорчать души во время молитвы, не должны проникать в нее… В эти дни никто не думал здесь о войне, даже мало кто знал о ней — она была так далеко, на другом конце земли, где-то в Старом Свете, и сюда не доносились выстрелы, на улицах не рвались снаряды, а в небе летали ласточки. Город как бы дремал от зноя, но на базаре, в торговых рядах и в рядах ремесленников шевелилась жизнь, порой оживляясь от азартного торга, который всегда заканчивался полюбовно, и обманутые покупатели обнимались с обманувшими их торговцами, как лучшие друзья. Нигде не видно женщин, они не принимают участия в деловой жизни мужчин и может показаться, что их вообще здесь нет; страна без женщин — как это, должно быть, тоскливо и скучно! Жан напряженно присматривался к этим людям, как археолог присматривается к старинным черепкам, он хотел понять — что' делает этих бедняков счастливыми, откуда у них такое покойное состояние духа, как будто нет у них ни забот, ни тревог, ни печали, ни воздыханий… Всё было ново для него в этом старом мире, который казался ему лучше всего того, что он знал до сих пор. Он словно повзрослел теперь, возмужал, стал даже выше ростом, поднялся над землей, увидел небо! Но вот стало известно, что Жан получил наконец «увольнение» (так называют на штабном языке «отпуск») для поездки в столичный город на один день, на одни только сутки, на 24 часа. Он этого так долго желал! Но что ждет его там? Все ему завидовали — какое выпало на его долю счастье! Он будет там, где вся жизнь состоит из одних лишь наслаждений! Его повсюду будут сопровождать благоухающие гаремные женщины, ничем не занятые, кроме любовных утех! Все увеселительные места этой шумной азиатской столицы раскроют перед ним свои объятия! Крикливые зазывалы с большими открытыми ртами будут гоняться за ним, предлагая за бесценок предметы роскоши и старины; там торгуют всеми заморскими товарами, тончайшими английскими тканями, ручными изделиями из серебра, картинами слепого художника Кемаль-э-Молька, бирюзой из Мааданских копий, алмазами, завезенными из Индиии и с острова Борнео, жемчугами, добытыми со дна Персидского залива… Все эти приманки жизни не нужны были ему, но, вместе с тем, они манили его, развращали его ненасытное воображение. Горячая дорога всё еще пылала зноем заходящего солнца. Кругом лежала безрадостная, неживая степь, местами переходившая в мертвую пустыню. Нигде не было видно воды, ни пруда с лягушками, ни реки с ящерицами и змеями, ни грязной лужи с чертями и домовым. Часто встречались ему степные черепахи; большие и неподвижные, как камни, они выходили на свет автомобильных фар и доверчиво ложились под колеса. Он безжалостно давил их, оставляя на дороге мокрые следы. Иногда дорогу перебегали плачущие шакалы в поисках падали. Где-то далеко слышался заливистый смех гиен, разрывавших свежие могилы. Он остановился в деревушке с истощенными лугами, на которых стадо скучающих овец пожирало последнюю траву. Он вошел в лачугу, как в могилу, сложенную из глины, с дырой в потолке. Бедность не пугала его, он не чувствовал себя чужим среди несчастных; его больше пугали счастливые! Старая женщина, едва прикрытая легкой домашней чадрой, вскрикнула при виде вошедшего чужого мужчины и выбежала из лачуги, как из горящего дома. Мужчины встретили его по-восточному учтиво, стоя с покорно опущенными руками, отвешивали поклоны и предлагали ему всё, что у них есть. Они объяснялись с ним выразительными жестами пальцев и рук, и мимикой подвижных своих лиц, при помощи которых они могли сказать больше, чем словами, о своей душевной жизни. Они с завидным удовольствием пили чай, вкусно хрустел ломкий лаваш на их зубах, бережно заправляли они в рот крошки овечьего сыра, как будто в каждой крошке они находили новую радость. Уже темнело и деревушка слепла, погружаясь во мрак ночи, как будто уходила под землю. Слышались тревожные вскрикивания напуганных птиц и притаившихся животных; с наступлением темноты им чудится конец всему и — что они погибают… Жан торопливо сел в свой тряский джип военного времени, едва коснулся педали, и машина понеслась, как вырвавшийся на свободу заключенный. Скорее! Скорей! Какая счастливая мысль! Он больше никому не принадлежит! Быть свободным, не значит ли это быть счастливым? Он словно прирос к рулю всем своим телом, и машина, как послушная кобылка, несла его, обгоняя всех, развивая сумасшедшую скорость, как при погоне, не задерживаясь на заставах, убегая от огней. Вот проехал он, не заметив, городок Гечесар с тысячью скучающих в нем жителей. Скоро приблизился он к схожему городишку Кередж, где больше людей, больше могил праведников, шумнее базар, и стал приближаться к столице, многолюдному Тегерану, соблазнявшему его недавно своим богатством и развратом. Но мимо, мимо всего этого! Минуя городские ворота, он вырвался на проезжую дорогу и точно в беспамятстве, подобно птице, увидевшей над собой небо после долголетней жизни за железными прутьями клетки, он погнал машину на запретный для него юг. Вот прославленный своей святостью, благочестивый город Кум; здесь погребена Фатима, возлюбленная сестра чудотворца-имама Али бен Муса ар-Реза, пострадавшего за правду; здесь покоятся многие цари из династии Сефевидов и последних Каджаров, в четырех мавзолеях, богатых, как шахские дворцы; на улицах нередко происходят драки — паломники шииты побивают камнями еретиков бехаистов или исмаилиты набрасываются на суннитов, а сунниты — на огнепоклонников гебров в желтых халатах. Жан не задерживался здесь и понесся на своем джипе в сторону Лемеджана, который тоже славится могилами праведников и святых, а оттуда — к самому сердцу английской зоны оккупации, на этот горячий юг, к черному городу Ахвазу, где вся земля, черная от нефти, казалось, пылает огнем, а в небе плавают черные облака… Здесь следы его исчезают, никто больше не видел обезумевшего джипа с обезумевшим русским за рулем. Он не вернулся в свою часть на другой день, ни на другие сутки, ни через год — никогда…