Свет очага - Тахави Ахтанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тетя Надя, вы как наша Грушка. Она тоже из лесу только мухомор таскает. Я ей говорю: «Выбрось, чего принесла», а она упрямится: «Он красивый». Так и не отучил я ее от привычки этой. Ей чтоб только на своем настоять. Глупая!
Проша усмехнулся печально, и мне открылось вдруг, что слово «глупая» можно произнести с нежностью и грустью. Десятилетнего братишку Проши звали Санька. Мать восьмерых родила, а осталось четверо. Саньку Проша тоже вспоминал чаще, рассказывал, что побил его, когда тот отобрал у Аленушки блинчик и жалел теперь об этом, вздыхал: «Он тогда был маленький и глупенький». Только отца своего никогда Проша не вспоминал. Только однажды, когда говорили о тех же грибах, у него сорвалось.
— Папаня любит маринованные грибы… и соленые огурцы, — сказал он и тут же прикусил язык, сморщился болезненно, покраснел, словно произнес нечто постыдное.
Вообще-то мы оба старались не упоминать его отца. В первый раз, услышав от мальчишки кто его отец, я как-то даже оторопела, испугалась даже слегка, но потом привыкла к Прошке, как к родному брату, и все не могла, отказывалась верить в его родство с полицаем Усачевым и редко о нем думала. Но ладно я, а Проша — разве мог он о нем не думать?
Как-то он высказал мне свою затаенную мысль:
— А может, он перейдет на нашу сторону? Успеет еще?..
Я сразу поняла, кто это «он». Прошка думал о нем день и ночь, надеялся, что он опомнится, мечтал об этом, и я взяла грех на душу, поддержала в нем эту надежду.
— Голова у него есть на плечах? Думает он, что от своих нельзя отбиваться? Конечно, он должен перейти на нашу сторону.
Я сказала ему то, что он хотел от меня услышать, но сама-то знала: вряд ли смогут сойтись люди, которых война развела в разные стороны, и теперь Усачеву от наших добра не ждать.
И вот однажды летом, когда я, пустив Дулата ползать по зеленой травке, готовила завтрак, прибежал Прошка. На нем лица не было, верхняя губа наплыла на нижнюю, всегда она так наплывала, когда он волновался. Я тревожно смотрела на него.
— Что случилось, Проша?
— Привели… — выдохнул он.
Я не сразу поняла.
— Кого привели?
— Его… Отца…
— Ты сам видел?
— Сам.
— И он тебя видел?
— Нет, он не видел. Я далеко был, за деревьями. Двое их. Закрыли их в землянке, караулят.
Я не знала, что сказать ему, да и что скажешь тут, что? Не было слов у меня, ничем не могла утешить, приободрить его, — страшный час наступал в жизни этого паренька, мальчишки еще по сути. И никто — и Прошка чувствовал это — никто не мог помочь ему перешагнуть пропасть — ни ему, ни в чем не повинному Прошке Усачеву, ни отцу его, предателю и палачу. Й понял это он окончательно. Глаза его гасли, теряли блеск, и стали серыми камушками, припыленными дорожной пылью. Понурившись весь, он тихо побрел в шалаш, чтобы никому не попадаться на глаза…
В полдень состоялся суд над полицаями. Я не хотела быть на нем, но за мной пришли, пригласили особо. Партизаны собрались на поляне, тесно столпились, ходили, колыхались спины, плечи, головы в картузах, пилотках, фуражках, были возбуждены, поглядывали друг на друга серьезно, значительно. Кое-кто лежал на траве, опершись на локоть, другие стояли, прислонясь к деревьям. Чуть поодаль за столом, накрытым кумачом, сидели трое — в центре был Носовец. Летом он носил картуз с высокой тульей, теперь снял его, положил на стол. Оба партизана рядом с ним тоже сидели без головных уборов. Все трое молчали, видимо, ждали, когда соберутся люди, Носовец что-то записывал на листке.
Я остановилась под деревом, чуть впереди других и как бы сбоку. Приятного мало было в предстоящем событии. Касымбек и Николай сидели в первом ряду, но даже не посмотрели на меня, заметил меня один Абан, подошел ко мне и прошептал:
— Идемте, я усажу вас, Назира-женгей.
— Нет, я постою.
Шагах в пяти от стола на бревне сидели два полицая, они не сняли с рукавов повязок, а может, им не дали их снять, чтоб люди видели позорную эту метку. По обе стороны от них стояли два партизана с автоматами наперевес. Один из полицаев сидел боком ко мне, я узнала его — это был Усачев. Сейчас ему хотелось сжаться в комочек, втянуть голову, но его громоздкое тело не подчинялось ему. Хрящеватый нос его повис, концы усов опустились, он тупо, с каким-то даже удивлением уставился в землю. Постепенно тишина накрыла поляну, даже птиц почему-то не было слышно, прошумит чей-то шепот порой, и этот короткий вороватый шепот еще тяжелее делает тишину. Собравшиеся здесь понимают, что этих двоих приговорят к смерти и приведут приговор в исполнение, и видеть это, даже тем, кто каждый день встречался со смертью, было гадко, нехорошо.
Носовец, решительно поднявшись с места, уперся обоими кулаками в стол так, словно собирался продавить столешницу. Мне показалось, что его плотная сбитая фигура высечена целиком из камня. Усачев вздрогнул и попытался сжаться еще сильнее. Комиссар, набрав полную грудь воздуха, долго стоял не дыша, как бы боясь расплескать в себе что-то. У меня в ушах зазвенело. Но вот Носовец взял в руки бумаги и медленно, хрипловато проговорил:
— Военно-полевой трибунал объявляю открытым.
От слова «трибунал» повеяло такой грозной силой, что все как-то выпрямились, напряглись, затушили цигарки, смяв их в кулаке.
— Обвиняемый Усачев Лука Саввич…
— Я, — поспешно ответил Усачев, словно боялся, что это кто-нибудь скажет за него.
— Встаньте!
— Обвиняемый Гуськов Терентий Петрович.
Этот ответил тихо. Голос показался мне знакомым, он сидел ко мне спиной почти, лица я его разглядеть не могла.
Носовец зачитал обвинительный акт. Усачев беспокойно, затравленно вертел головой, умоляюще поглядывая по сторонам, а товарищ его так и застыл с опущенной головой. Вот они стоят перед неминуемой смертью, она одна их ждет и принять готова. С каждым ударом сердца приближается минута, которую они ждут и которой страшатся больше всего на этом свете. И хотя смерть одна на всех, каждый ожидает ее по-своему. Усачев вертится нетерпеливо, он сильнее ощущает близость конца своего и мечется мысленно в поисках оправданий. После каждого пункта обвинительного акта он торопливо, по-заячьи вскрикивает: «Нет! Не делал я этого». Носовец холодно смотрит на него, и тот, боясь рассердить комиссара, умолкает и только поглядывает на него умоляюще. А другой, молодой, сник совсем. То ли