Сочинения в двух томах. Том первый - Петр Северов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты сам ответил, Никита, на свой вопрос…
Максима Горького шахтерский поэт Павел Беспощадный любил самозабвенно; многие страницы его рассказов, повестей, романов мог читать наизусть, изумляясь душевному богатству героев, их кипучим страстям, горьковской музыке слова, глубине его лиризма, вдохновенной вере в человека-труженика, созидателя счастья на земле.
Неизменно и с нежностью он называл Алексея Максимовича «земляком», а несведущим охотно рассказывал, что в пору своих скитаний Горький работал одно время в ремонтной путевой артели на железной дороге в Славянске.
С младенчества влюбленный в свой Донбасс, Беспощадный был трогательно уверен, что именно здесь, в шахтерском краю, в средоточии многообразной и яркой трудовой жизни, начался и определился творческий путь многих больших писателей Родины, В подтверждение он принимался перечислять имена, обязательно начиная с Горького, называл Даля, Чехова, Гаршина, Куприна, Вересаева, Каронина, Рубакина, Свирского и других.
— Ты думаешь, что тогда, в девяностых годах, у нас в Славянске, на железной дороге, мытарился за жалкие пятаки какой-то безвестный бродяга — Пешков? — строго-задиристо спрашивал собеседника Беспощадный, будто заранее уверенный именно в таком ответе. — Нет, уважаемый, бродяга остался в далеком прошлом. А это был писатель в великом походе через жизнь. Он зорко всматривался — «чем люди живы», вникал в их тайные думы, чутко прислушивался к разговорам, негодуя против лжи, накапливая в сердце гнев и горючую муку. Он еще не знал своего имени, зато отлично знал имя своего врага — живоглота, живодера капиталиста. Он был доподлинным пролетарием, а эта земля таких бездомных, бесправных и созывала. О, брат, здесь, в Донбассе тех времен, многое он мог увидеть. И пусть еще никто не знал, что к слову этого человека будет прислушиваться весь мир, мы-то с тобой сегодня знаем, что в страстном таланте его, в щедром сердце запечатлелся и наш Донбасс…
Ранней весной 1936 года стало известно, что Горький серьезно болен. Я удивился резкой перемене в Беспощадном: он выглядел сумрачным и нелюдимым, при встрече рассеянно говорил о незначительных вещах. Но вдруг не удержался, спросил настороженно:
— Слышал?..
— Ты о Горьком?
— Я все эти дни только о нем и думаю. Прошлой ночью написал ему стихи. Послушай их и помоги мне решиться отослать. — Он грустно задумался. — Но, быть может, не следует обременять его стихами? Одного хочется, чтобы знал он, земляк сердечный, чувства таких, как я, и чтобы слились они, чувства немыслимого числа людей, передались ему через расстояния, и свершилось чудо общей воли — исцеление. Об этом я и написал стихи.
Но чуда не случилось: 18 июня 1936 года радио разнесло скорбную весть — Горького не стало.
Вечером ко мне постучался Беспощадный, спросил с порога, не здороваясь:
— Ты собрался? Как, ты не знаешь? Через два часа делегация Донбасса выезжает в Москву.
А потом были краткие сборы, и необычайно долгая дорога, и грустные толпы на станциях, и собранная, суровая в траурной печали Москва.
В жизни есть минуты великой и захватывающей глубины — их не забыть и по прошествии десятилетий; они вмешают в себя мгновенный слепок события, которое не пройдет, не сотрется в потоке дней, — для него у истории особый счет времени.
В памяти моей в эти минуты вместился скорбно-торжественный Дом союзов, огромное, строгое пространство Колонного зала; молчание, а в нем — ощутимое, сдержанное дыхание толпы, а над нею — холодящий блеск мрамора, креп и багрянец знамен и нежная жалоба скрипок, от которой трепещет сердце.
Черная урна возвышалась в мягком пятне света над алым бархатом, над грудами цветов и сверкала антрацитовым блеском. Только небольшая черная урна, — так мало. Добрый великан, человек удивительной судьбы, чья жизнь — громадье труда и вдохновения, улыбаясь, смотрел с портрета на своих бесчисленных друзей, и был он, как всегда, волнующе-близок, но одновременно уже и далек, непривычно, непонятно далек, отдаленный незримой чертой небытия. В неярком, но светлом просторе зала пахло от обрамления венков теплой хвоей, и, не смолкая, где-то в смутной вышине, горестно и нежно печалились скрипки.
Беспощадный тронул меня за локоть и кивнул в сторону:
— Венок…
Я не понял, на какой венок он указывал, — рядом со мной оказался молодой, подчеркнуто вежливый военный с повязкой распорядителя на рукаве. Извинившись, он спросил шепотом:
— Вы оба писатели-донбассовцы, товарищи? Отлично. Вам оказана честь — нести венок…
Он провел нас в дальний угол зала, и, среди других многочисленных надписей на траурных лентах, мы еще издали заметили черное, в угольных блестках слово на белом фоне — ДОНБАСС…
Не знаю, кто устанавливал порядок следования делегаций, но мы, донбассовцы, следовали за урной первыми; и скромные гвоздики, выращенные у терриконов, и пронзительно-синие васильки, сорванные в наших донецких степях, и печальные розы, цвета свежей крови, вплетенные в венок, мы донесли до самой Кремлевской стены и бережно опустили на свежую зелень газона.
Война расшвыряла, разлучила миллионы людей. Миллионы этих разлук так и не были вознаграждены встречами. Сколько нежных надежд, неизбывных тревог и терпеливых ожиданий поглотила немая, разрытая земля!
Отступление — путь горечи и печали, на котором даже собственное сердце становится тяжким грузом. И нет утоления жажды — вычерпаны криницы. И нет утешения — пересохла душа. Потому что солдату было втройне труднее отступать через эти с детства знакомые степи и долы, милые памяти шахтерские поселки, полустанки, взбудораженные города.
Я находился на Южном фронте, и наша часть отходила через Донбасс. Пережитое за последние дни отпечаталось в памяти, как отрывочные, резкие кинокадры. В Горловке бой шел на крутом извороте улицы у подножия террикона шахты «Кочегарка». Там, на отлогом откосе, где когда-то шумел глинобитный «Шанхай», горловчане хранили под большим стеклянным колпаком в назидание поколениям чудом уцелевшую старую шахтерскую землянку. У землянки и закипела схватка. Черные тени эсэсовцев стали подыматься из рытвин заброшенного селения, как из могил. Из окна каменного домика, что через дорогу, по ним ударил пулемет. Тени всполошенно падали и снова медленно поднимались, переползая все ближе к дороге. Слепок старого, клятого мира — землянка стала на время их укрытием и опорой. Черное воинство, суетясь, надрываясь, поднимало тот давно опрокинутый мир… А потом произошло нечто похожее на чудо: из-за крутого изворота улицы, волоча за собой тучу пыли, выметнулась лихая четверка лошадей. Какие-то мгновения, и вот уже отцеплена, развернута пушка, и звонко звучат русские слова команды, и брызжет в сторону заметавшихся теней яростный рыжий огонь…
Так разбивается в пыль еще один вал наступления (тысячный или миллионный?); всплеск, и удар, и трупы, разбросанные у террикона, и, после грохота пушки, — удивительная тишина. На изрытой, дымящейся улице я постучался в квартиру Павла Григорьевича. Никто не отозвался. На крылечке валялась маленькая искалеченная кукла и поблескивало битое стекло. Я постоял у крылечка и пошел в сторону Никитовки на близкие дымы бомбежки — в том направлении отходили наши войска.
Где-то под Луганском я встретил поэта Юрия Черкасского. Обнялись, оглянули друг друга, — что же мы, постарели или только повзрослели? Затягиваясь душистым дымом махорки, Юрий сказал:
— Я напишу Паше Беспощадному, что ты его искал, будет очень тронут. Мы успели отправить его, тяжелобольного, с женой в Таджикистан.
Я спросил у Юрия о его планах, и он, досадуя, стал рассказывать, сколько огорчений принес ему луганский военком:
— У меня, понимаешь ли, такое впечатление, что военком, солидный человек, полковник, всецело находится под каблуком, ты знаешь у кого, у немощного старичка-окулиста! Я всех эскулапов геройски прохожу — годен! А как только к этому злополучному старичку сунусь, сразу же от ворот поворот. Я к военкому. И снова к военкому, и снова, и так, наверное, уже пятнадцать раз! Недавно он указал мне на дверь: уходите и не мешайте, ни слепых, ни полуслепых мы в армию не берем. — Он грустно задумался: — Ты должен понять, как мне обидно. Все товарищи в армии, в боях. Где же быть и мне, коммунисту, поэту, если не там, где ежедневно решаются судьбы Родины? Работаю в областной газете, а разве не мог бы работать в армейской или дивизионной? Решил — к высшему начальству буду стучаться, а своего все-таки добьюсь.
Мы тепло расстались и больше не встретились. На протяжении ряда лет я внимательно следил за творческим развитием этого одаренного поэта и любил его стихи. Прошло немного времени, и кто-то из офицеров нашей части сообщил мне, что Юрий Черкасский погиб в бою.
В те дни в Луганске я встретил украинского поэта Евгена Фомина. Мы виделись в Киеве более года назад, но Киев остался далеко за линией фронта. Внешне Фомин почти не изменился, только выглядел очень усталым. Грустно улыбнувшись, он спросил: