Судьба Алексея Ялового - Лев Якименко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я смотрю на пересохшую, потрескавшуюся землю, на чахлые кустики, на пятна прибитой пылью колючей травы и думаю: каждую весну тут должны были бы вырастать и цвести красные маки, сплошной пеленой покрывать всю гору. Но земля не хранит следов крови. Лишь осколки и патроны, вымываемые дождями, напоминают шумливым ватагам мальчишек, таких, как мой Вова, об истории. Для десятилетних война уже давняя, давняя история. Они лазят по пушкам, поднятым на постаментах, заглядывают в стволы, прячутся за гранитными плитами с перечислением погибших, шумят, кричат…
Вова возбужденно спрашивает меня:
— Папа, а это какая пушка? Гаубица? А какого она калибра?..
Я отхожу сердцем.
Шумите, милые! Мы были такими же горластыми и неспокойными. Вы как сама жизнь, в свое время она все вспомнит, ничего не забудет!..
Мы переправлялись через пролив. На кубанский берег. Мощный паром легко нес на себе автомашины, вагоны. Гремели репродукторы, заглушая шум дизелей. На верхнюю палубу высыпали пассажиры. Зеленоватое море чуть отсвечивало, слегка колебалось, раздавалось в стороны под широким напористым носом парома.
— Вирыш, первый раз море бачу. За войну где тильки не побував, а коло моря — первый раз.
Возле меня, у перил, стоял немолодой низенький дяденька с крепкими покатыми плечами, обтянутыми вышитой на вороте и груди украинской сорочкой. Пиджак на руке.
— До дочки еду. Сам я из-под Запорожья, а дочка у меня в Краснодаре, на комбинате робе. Можно сказать, на крестины еду, внучек у меня завився…
Он был возбужден, неспокоен, смуглый, худой, выступающие надбровья, черные как смола кустистые брови, дяденька еще «при силе», как говорят у нас, а глаза… Они пели, играли, ликовали и смущались этим и вновь устремлялись к тебе и словно бы просили, уговаривали: да поговори же ты со мной…
Но, как принято издавна незыблемыми правилами крестьянской вежливости, осведомился он поначалу обо мне. Куда путь держу и, если не секрет, по какой специальности работаю. Я ответил, что еду на Кубань к родным. Работаю в Москве, в университете. Преподаю литературу.
— Важкый ваш хлиб, — посочувствовал простодушно. — Молодежь в люди выводить…
Поинтересовался, дали ли мне «казенную квартиру».
— А це ж, мабудь, ваши жинка и сыночек?.. — спросил доброжелательно.
Я подтвердил, что верно, едут со мной жена и сын. Только после этого он посчитал возможным представиться:
— Опанас Иванович.
Я в свою очередь назвал себя, жену, сына.
Опанас Иванович, чтобы пожать мне руку, неловко перекинул пиджак с правой руки на левую. На отвороте его новенького серого пиджака неожиданно блеснула Золотая Звезда и под ней орден Ленина.
Я тут же и спросил его об этой награде.
— Ото ж то и оно, шо награда, та як бы ж вы знали, яка награда, — обрадовался Опанас Иванович.
И начал рассказывать:
— Вернулся я с войны в сорок пятом, в конце. Село наше разбитое було, жинка из саману злипыла мазаночку, так и жили. Прийнявся я за хозяйство, вы знаете, мабудь, яке життя у нас, колхозников, було после войны: и голодали, и пухли, и на себе боронили… Но я до работы справный, та и огородом держались. А потом и в колхозе стали выдавать на трудодни и пшеничку и гроши. Полегшало.
И от було диты меня спрашивают, у меня дочка и двое сынов: а де ж ваши награды, тату? Воевали, воевали, а наград никаких нема. Верно, говорю, воевал, а награды нема. Ходят десь мои награды, шуткую, нияк меня не найдут. А воно ж як було: из госпиталя в запасной полк, из полка на передовую, прямо в бой, из боя через день-два снова в госпиталь удостоився. Ось який перпетуум-мобиле у меня получався. Последний раз под самым Берлином угостили меня фашисты. Под самый праздник попало, под Первое мая.
Военком, як я вернулся, заполнял на меня награду. «Отечественную войну» обещал, говорив, как же так, всю войну провоевал, три тяжелых ранения и легких сколько, должна выйти мне награда… Та, видно, десь застряла, до меня знов не дошла.
А в этом году, заметь, под Первое мая, вызывают меня в область, до самого военкома. Ничего, приятный такой полковник, поставил меня по стойке «смирно», сам так же стал и говорит, так и так, «еще в 1943 году вы удостоены звания Героя Советского Союза с вручением вам ордена Ленина и Золотой Звезды».
От як!
У меня от переживаний слезы, а сообразить, за що удостоився, не могу. Хиба ж все припомнишь, шо було на войни! Оказывается, за Днепр. Днепр мы форсировали. И плацдарм удержали. И я, значит, як все, стоял насмерть. И удостоився!
Двадцать два года мог в героях ходить, а теперь, под старость, на тебе, произвели в герои! Военком спрашивает: чем помочь вам, Опанас Иванович? А чем ты мне поможешь, годив не вернешь, як бы, говорю, сразу после войны, а теперь и дитей выучив, и хата справна. И в хати и коло хати. Кабанчик в мене… И корова. И работа ничого — пидвозю горючее до тракторив. Так шо, кажу, спасибо вам, ничого мени не потрибно. Так военком, доглядив, що в мене двух зубов не хватает, говорит: вставим. И шо ж ты думаешь, написал записочку, послал мене в поликлинику, вставили.
Опанас Иванович покачал головой, засмеялся: «Теперь тильки за дивчатами бигать!»
— Свалилось на меня почета: и в президиум садовят, и в район приглашають, и в область два раза вызывали. Пощупаешь себя, може, це я, а може, вже и не я. Другим чоловиком став, чи шо?.. А диты, бач хытри, пышуть: тату, мы знали, шо вы герой, и всегда гордились вами. От яки в мене диты!
…Все б ничего, та выступать заставляють, расскажи про войну… Серед своих, як выпьеш стаканчик-другой, то й вспомнится война и товарыши, яки погибли, и командиров своих вспомнишь, и города, яки брали, и як фашистов били, а так ни с того ни с чого про шо россказувать! Пришли оце до мене буквари, первоклассники со своей учительницей. Там цветов нанесли повну хату. Дедушка, расскажите про войну! А я ж не наловчился ще про войну россказувать, я по правди, як воно було. А хиба ж можно дитям всю правду?..
Опанас Иванович повернулся ко мне. Стал он вроде другой: обозначились морщины, они взбороздили весь лоб, подобрались под глаза, пролегли у рта. «Многовато зарубок наоставляла тебе жизнь», — подумал я. Бабушка моя называла морщины «заботой». «Як забота, так и морщина».
— Хиба ж росскажешь про то, як мерзли, як грязюку месили, як от ран страдали, як смерти боялись и як в атаку вставали… Махнешь рукой, да и вспомнишь, шо повеселее, знаете, такое героическое, про шо больше в газетах пышуть…
Про других я умею россказувать, сам же видел, як гранатами танки подрывали, а були такие, що и самолет снижали, був один у нас старшина из-под Воронежа, так он из противотанкового ружья «юнкерс» сбив, а про себя як росскажешь, со стороны ж не видел?
Оно правда и своя гордость есть: як пишов с первых дней, так и до последнего — не лукавив, не обманував ни себя, ни других, за спинами товаришив не хоронився…
Паром медленно разворачивался в гавани, четко раздавался усиленный репродуктором голос: «Десять, восемь, пять…» Рельсы на корме должны были точно совпасть с рельсами на берегу.
Мы попрощались. Я записал адрес Опанаса Ивановича.
— Може, будете в наших краях. Заезжайте. Чим зможемо, тим и будем ради…
Наша машина, ныряя по рытвинам, медленно шла по косе. Знаменитая Чушка. Далеко вытянутая в море голая, открытая со всех сторон песчаная коса. Как могло здесь хоть что-нибудь живое скрыться, утаиться? Ведь все же просматривалось с высокого крымского берега. До сих пор не пойму, как готовились и выбрасывались отсюда десанты под Керчь. Где могли укрыться наши батареи? Куда причаливали катера?..
И мне послышался рассудительный голос Опанаса Ивановича: «Хиба ж росскажешь всю правду про войну?..»
БУДНИ
…И начались наши будни. Их иногда называют: боевые, окопные. Я не могу так сказать, потому что у нас не было окопов. Не было блиндажей и землянок. Мы вернулись на пепелище. В сожженную нами деревню. Немцы так и не заняли ее. Мы поселились в сохранившихся погребках и подвалах. Как в норах.
Снежок притрусил пепелища, подровнял, прикрыл их, и теперь только ветлы, сиротливо мотавшиеся кое-где под ветром, отмечали бывшие усадьбы. Странно было — выберешься из погребка, и всюду сквозной простор, только старое дерево недалеко убого темнеет корявыми ветками, дрожит, зябнет на ветру, и на нем притулился сбоку маленький домик, скворечня, — она мне казалась единственной памятью о тех, кто здесь жил, о домах, которые стояли вдоль улицы, светлея окнами и веселыми наличниками.
Ветер намел толстые сугробы снега, среди них желтели узкие, натоптанные солдатами тропки и чернели недавние воронки, а так все: и убитые и прежние пятна разрывов — все прикрыто белым блеском снега, и для меня он долго был цветом обмана, траура и печали…
Погребок, в котором мы поселились, был ничего себе, сверху в один ряд толстые бревна, но уж очень низкий он был, продолговатый и низкий, влезали согнувшись, сядешь — потолок давит, заставляет наклонять голову, приходилось лежать, а когда разговаривали — поворачивались боком, приподнимались, опираясь на локти, — одним словом, возлежали. «Как римские патриции на пирах», — пошутил Виктор, когда мы лежа, опираясь на локоть, чокнулись и выпили, зажимая кружку один правой, другой левой рукой, а Борис лежал на животе и пил, приподняв голову, поддерживая кружку сразу обеими руками.