Судьба Алексея Ялового - Лев Якименко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она, не отвечая, отодвинулась в сторону и сказала:
«Знакомься… это моя подруга». Но меня подруга мало занимала. Рыхленькая, беленькая, рыженькие кудряшки из-под цветастого платка. Меня Ленка интересовала, что с ней и где она была.
Тут прозвенел третий звонок, и мы разошлись. Видно, действительно была она в разведке. И это было удивительно.
В институте Ленка была обыкновенная из обыкновенных. Гимнасткой вроде хорошей была. Скрытая напружиненная сила чувствовалась в ее гибкой фигуре с длинной талией. С парашютом, кажется, прыгала. И все… Больше ничего припомнить не мог о ней. А теперь стала разведчицей. От одного слова и то холодные мурашки по телу. Куда спокойнее с винтовкой в руках.
Гордость за нее — вот что я чувствовал тогда и думал: что же ей вынести довелось и что придется еще…
И может, в последний раз я увидел сегодня Лену, потому что и то неизвестно, как обернется в ближайшие дни и недели для нее и для нас война. И попаду ли я когда-нибудь еще в этот многоярусный праздничный зал, и доведется ли мне еще когда-нибудь услышать разноголосые нестройные звуки настраиваемых инструментов, и увидеть медленно меркнущий свет огромной сверкающей люстры вверху, и темноту замершего зала, и раздвигаемый занавес, и освещенную глубину сцены, на которой начнется сейчас особенная, ни на что не похожая жизнь.
И об этом я думал тогда, слушая томительную музыку, глядя на сцену, на медленное завораживающее кружение бледно-розовых пачек — словно лепестки опадали с весенних яблонь, — и оно мне казалось уже нереальным, ненастоящим, потому что реальное, настоящее сидело вокруг меня в мятых шинелях, гимнастерках, в смазанных дегтем тяжелых сапогах, дышало перегаром махорки и кислого ржаного хлеба… И как можно было совместить предстоящий нам обжигающий ветер зимних дорог, горящие деревни, рвущиеся снаряды и призрачную, фантастическую сказку, сотканную из музыки, движущихся фигур, переменчивой игры света и цвета. И сама музыка, как она была далека от той грозно-призывной грубой музыки войны, которая, казалось, все другое заглушила, подавила в нашей жизни. Поэтому и казались мне освещенная сцена, оркестр, огромный, согретый живым дыханием зал нереальными, фантастическими, обманными, пришедшими из того мира, который надолго ушел от нас и в который вряд ли нам вернуться. А если и вернуться, то когда и какими, кто скажет?..
В перерыв я вновь разыскал Лену. Она увидела меня, оставила подругу, подошла.
Без подруги она стала вроде свободнее. Подобрела. Смягчилась, что ли. Или мне показалось. Спросила о ребятах. Сказала, была на задании, два раза. Первый раз в октябре. Нет, здесь недалеко, под Москвой. Три месяца в тылу. Орденом наградили. Улыбнулась одними губами. Каким, не сказала. Я не спросил. Скоро снова полетим. Далеко. Вот с Машей. Может, даже завтра.
И уже под предупредительное треньканье звонков:
— Кого увидишь, передавай… привет…
Что-то в ней напряглось, голос поднялся, зазвенел, но она тут же утушила волнение, опустила ресницы, замкнутое, неподвижное, даже враждебное лицо стало у нее, и, не попрощавшись, круто повернулась, пошла, заспешила, с лестницы чуть повернула голову, неприметно взмахнула ладошкой…
Уже после войны многих из наших я спрашивал о Лене. Оказывается, о ней никто ничего не слышал и не знал. Я, по-видимому, последним с нашего курса встречался с ней. Официальных справок я не наводил. Да и какое у меня было право. Я даже отчества ее не знал. Откуда она родом, и то не помнил.
…Машина далеко унесла нас от Москвы, а я все еще жил в ней, в заснеженной Москве 1941—1942 годов, тем последним памятным днем. Может, потому и помнился он, что казалось все в тот день в последний раз: и свидание с университетом, и театр, и мимолетная случайная встреча с Леной, и затаившиеся, смутно темневшие среди снегов подмосковные деревни, и эта мирно бегущая лошадка! Ранним утром следующего дня мы уже грузились в эшелоны.
И невнятные сожаления, и терпкая горечь прошлого туманили мою теперешнюю дорогу.
Я замечал памятник-обелиск с красной звездочкой наверху, то выглядывал он из-за лесопосадки, то на пригорке виден был издалека или на площади какого-нибудь городка стоял, и вокруг него за оградой зеленые холмики могил. Значит, шли здесь жестокие бои и не один ясноглазый распрощался здесь с жизнью… Скромные памятники ставим мы своим солдатам, — думал и об этом, и о том, что за двадцать лет не часто вспоминали мы свою гордую Победу и немало братских могил размыли вешние воды, развеяли суховейные ветры, холодные осенние дожди смыли надписи на фанерных дощечках, поставленных наспех, остались одни неприметные холмики, и кто скажет теперь о погибших, кто вспомнит их фамилии, кто назовет их имена?.. «Наши солдаты… Бой был тут большой» — вот и все, что сообщат вам.
Беспробудным сном спят они, безымянные, и мать не знает, где покоится ее сын, и сестра не придет на могилу брата, и сын не помянет отца на его могиле.
Только празднуя двадцатилетие нашей Победы, мы впервые, кажется по-настоящему, вспомнили прошлое. Вспомнили и многих из тех, кого начали уже забывать и кого нельзя было забывать. Мы, может, и не понимали, что совершали преступление не только перед теми, кто погиб и забыт, но и перед будущим, перед нашими детьми.
Память истории — жестокая память. Она никому не прощает и никого не забывает. В конце концов всегда свершится возмездие. И мужественные, смелые, бескорыстные получат свое… И воздастся негодяям!
Но ведь есть и наша живая человеческая память, она помнит то, что должно жить и сегодня: наши тогдашние мысли, надежды, нашу веру. Наши дела. Наши поступки.
Пусть мы будем только такими, какими были! Ни лучше, ни хуже. Правда — самый лучший памятник тем, кто не встанет, не пройдет в ясный летний день по молодой зеленой траве, не взглянет на этот просторный бесконечный мир, не вскинет на руках, высоко, «под самое небо», родную кровь — счастливо залившуюся девчоночку с розовым бантом на голове.
Мы спускались к югу, и словно бы прочерчивалась карта фронтов: от Москвы через Серпухов, Тулу, Орел, Курск, Белгород, Харьков на Днепропетровск, Запорожье и затем, оставляя в стороне Каховку с новой знаменитой гидростанцией, через Сиваш, Чонгар в Крым.
Был в этом пробеге свой смысл и цель. За два-три дня перед глазами проносятся огромные пространства, города, деревни, и за многими открывалась история — и совсем давнее и близкое, памятное до боли.
Путешествие — это не только движение. Стремительный шелест шин, почти неслышный за ветром, напряженный гул мотора, мелькающие столбы, проплывающие в зеленом покое и солнечных пятнах перелески, крутые взгорбки и ныряющие спуски, мостики над тихими речушками с прибрежными ветлами и лугами, замедленный пробег по деревням с курами на обочинах, с детьми, играющими у дворов, с телевизионными антеннами над старыми, потемневшими крышами, и снова то светлеющая, то темнеющая лента шоссе, взрывающийся рев проносящихся встречных автобусов и грузовых автомашин, комбайн, он издали угадывался за зеленой полоской лесопосадки по пыли, поднятой на летнике, и снова жаркий ветер, с присвистом врывающийся в раскрытые окна, и шум, многолюдство, путаница улиц больших наших областных городов… Путешествие, почти всегда, и напряженная обостренная жизнь памяти и сердца. Об одном вы слышали, в других местах бывали, и теперь движение все соединяет в особенном неповторимом переживании. Смещаются времена, далекие друг от друга события становятся сегодняшним переживанием.
Почему я знаю, что я вот из этой земли, пропахшей горьким полынком, из этих пшеничных степей, в которых на месте запорожских стоянок поднялась днепровская гребля, светлое здание станции с турбинами, дающими свет и тепло, огромные заводы с пламенеющими вверху домнами и высокими, извергающими дым трубами.
Видимо, вне прошлого и настоящего моей земли нет и меня!..
Через два дня мы были в Керчи. По крутым, осыпающимся тропам поднялись на гору Митридат. Горькая память войны привела меня и сюда.
Вова ринулся было к раскопанной внизу винодавильне, трудилась она когда-то на усладу древним грекам, я сказал, пойдем к обелиску.
На башне гудел огонь Вечной славы, раздуваемый морским ветром.
Вова обозлился:
— Что я, пушек да могил не видел… У Курской дуги вон сколько стояли. Мне это уже неинтересно…
Я едва сдержался. Я чуть не ударил его. Я взял его за грудь, притянул к себе и сказал:
— А ты понимаешь, что и твой отец мог бы здесь лежать…
Он прикованно смотрел на меня немыми расширившимися глазами. И молчал… Вряд ли он понимал, что в этом случае и его не было бы на свете.
Я смотрю на пересохшую, потрескавшуюся землю, на чахлые кустики, на пятна прибитой пылью колючей травы и думаю: каждую весну тут должны были бы вырастать и цвести красные маки, сплошной пеленой покрывать всю гору. Но земля не хранит следов крови. Лишь осколки и патроны, вымываемые дождями, напоминают шумливым ватагам мальчишек, таких, как мой Вова, об истории. Для десятилетних война уже давняя, давняя история. Они лазят по пушкам, поднятым на постаментах, заглядывают в стволы, прячутся за гранитными плитами с перечислением погибших, шумят, кричат…