Дороги и судьбы - Наталия Ильина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ржавеет золото, и истлевает сталь,
Крошится мрамор.
К смерти все готово.
Всего прочнее на земле - печаль
И долговечней - царственное слово.
Той зимой к Ардовым приехала родственница, тоже старая женщина, и Анне Андреевне было негде жить. Уехать к себе в Ленинград она не могла - держали в Москве дела. Бывало так, что день она проводила у меня в маленькой комнате на улице Кирова, вечером же я провожала ее на ночлег к кому-нибудь из друзей - к Марии Сергеевне Петровых, к Фаине Григорьевне Раневской или на квартиру Шенгели. А. А. Реформатский называл это "бедуинский образ жизни", и Анне Андреевне это выражение понравилось, рассмешило ее, потом она говорила так: "Когда это было, не помните? Кажется, во время очередного "бедуинского образа жизни".
Мы влезаем в переполненный автобус, идущий на Хорошевское шоссе, где живет М. Петровых. Мест нет. Ахматова пробирается вперед, я задерживаюсь около кондукторши. Взяв билеты, поднимаю глаза и среди чужих голов и плеч различаю хорошо мне знакомый вязаный платок и черный рукав шубы. Рука протянута кверху, держится за поручень. Обледенелые стекла автобуса, тусклый свет, плечи и головы стоящих покачиваются, и внезапно меня охватывает чувство удивления и ужаса. Старая женщина в потрепанной шубе, замотанная платком, ведь это - она, она, но этого никто не знает, всем все кажется нормальным. Ее толкают: "На следующей выходите?" Я крикнула: "Уступите кто-нибудь место!" Не помню, уступили или нет. Только это ощущение беспомощного отчаянья и запомнилось...
В декабре того же 1955 года Ахматову увезли во Вторую градскую больницу. Приступ аппендицита - еще и это! Оперировать тогда не решились, аппендикс вырезали {334} несколькими годами позже. Ахматова лежала в палате, где было еще четверо больных. Одна из них ночами стонала, бредила, кричала - была не в себе. Уже выписавшись, Анна Андреевна рассказывала, что женщина эта каждое утро, указывая на койку Ахматовой, громко спрашивала: "А та бабка еще не померла?" Рассказывала с юмором, посмеиваясь. А пока была в больнице, куда ее друзья ежедневно по очереди к ней ходили, ни звуком не обмолвилась ни о ночных стонах, ни об утренних вопросах и вообще не проронила ни слова жалобы.
Февраль - март 1956 года. Морозы в феврале до тридцати пяти градусов. Я живу на улице Обуха, в очередной снимаемой комнате. Вокруг чужие вещи: легкомысленные шатающиеся столики, за которыми трудно писать, расстроенное пианино, пыльные ковры, на стенах фотографии в затейливых рамках и расписные, с золотыми ободками тарелки. И все же я довольна. Тихо, толстые стены старого дома, соседей не слышно, можно работать. Хотелось, чтобы друзья за меня радовались, и я была очень огорчена словами своей в те годы близкой приятельницы... Оглядев тарелки и рамки, она воскликнула: "Как вы можете тут жить? Я бы не могла!"
А Анна Андреевна, войдя, сказала: "Здесь божественно тепло!"
Бессмысленных слов (ведь я ничего не могла изменить!) она не говорила никогда. Тем паче слов, которые способны задеть или встревожить собеседника. Английская поговорка: "Воспитанный человек никогда не бывает груб без намерения" - подходила ей как ни к кому другому. Так называемых "неосторожных слов" у нее не вырывалось. Она твердо знала, ЧТО она говорит и ЗАЧЕМ.
В этой "божественно теплой комнате" Ахматова проводила иногда весь день - видимо, опять был период "бедуинского образа жизни". Я стучала на машинке, она - читала. Перечитывала она тогда "Отца Сергия" Толстого, и почему-то у нас называлось это так: "Пэр Сэрж". "Дайте-ка мне "Пэра Сэржа"! - говорила Анна Андреевна. Я шла за едой в кулинарию у Покровских ворот, обедали. Вечером вызывалось по телефону такси, и я провожала Анну Андреевну в тот дом, где она ночевала.
Той ранней весной 1956 года мы с Анной Андреевной говорили о том, о чем говорили тогда все: о Сталине. Известное хрущевское письмо читали вслух в творческих {335} союзах, в редакциях, в учреждениях. Мне удалось попасть на это чтение в восьмую комнату Центрального Дома литераторов. Человек двадцать - тридцать сидели вокруг стола и на стульях вдоль стен. Читал А. Каплер, голосом прерывистым, взволнованным, его слушали замерев, опустив головы, глаз не поднимая. И какой-то мне неизвестный старый человек вдруг закричал, забился, чтение было прервано, старику давали воды, потом увели его, вокруг шептались - что вы хотите, столько лет сидел, нервы не выдержали,- Каплер продолжать отказался, сам плакал, за него дочитывал письмо кто-то другой.
Я вышла из здания ЦДЛ. На дворе март. А погода?.. Не помню, хотя она близко касалась меня: весь долгий путь до улицы Обуха я прошла пешком. Собиралась сесть в троллейбус на площади Восстания, но тут же о своем намерении забыла. Шла и шла. Вспоминала свою жизнь в Шанхае ахматовскими словами: "Дал Ты мне молодость трудную, столько печали в пути..." И то, как я была счастлива, когда поняла, во что мне надо верить, куда стремиться. Есть на свете страна, где все устроено справедливо, где осуществляются лучшие мечты человечества... "Хорошо,- говорила моя мать.- Допустим. Но почему, объясни мне, арестовали дядю Диму?" (Об аресте в 1937 году любимого брата матери, горного инженера Д. Д. Воейкова, мы знали из письма моей тетки Марьи Дмитриевны. Это было изложено, видимо, так: "Диме неожиданно пришлось уехать".) "Ну, значит, было ЗА ЧТО!" - твердо отвечала я. Боже мой. Боже мой. Боже мой! А еще вспоминалось мне московское утро 4 апреля 1953 года: сообщение в "Правде" о том, что врачи отравителями не были! Эти две колонки на второй газетной полосе до сегодня стоят у меня перед глазами. То было утро, когда моя вера в справедливое устройство нашего общества, уже отуманенная сомнениями, уже расшатанная, дала главную трещину...
На другой день была у меня Анна Андреевна. Сама она хрущевского письма не слышала, и жадно расспрашивала о нем всех, кто слышал. Я рассказывала, а лицо ее то искажалось гневом, то становилось торжественным, и она медленно произносила: "ДОЖИЛИ! Господи! Дожили!" А еще я говорила о себе. О прекраснодушии своем, о наивности, о глупости: годами принимала желаемое за действительное! А может быть, хотела принимать? Так оно легче? В общем: я каялась в тот вечер, а {336} Ахматова мне в ответ: "Да что с вас взять? Вас здесь не стояло!" Терпеливо, снисходительно, относилась она ко мне, и с какой благодарностью я это сегодня вспоминаю! Ведь и тогда, когда мне казалось, что я все поняла правильно, и тогда я еще не окончательно выпуталась из плена иллюзий! Вот пройдет еще два с половиной года, разразится нашумевший на весь мир скандал с романом "Доктор Живаго", и я, хотя и возмущалась пестревшими в газетах "читательскими выступлениями" типа: "Романа не читал, но скажу...",- я тем не менее страстно доказывала друзьям, что Пастернак поступил непатриотично, отдав свое произведение итальянскому издательству. Русский писатель должен... Русский писатель не должен... Произнося эти громкие слова, я не понимала, что уподобляюсь именно тем "читателям", которые хоть романа в глаза не видали, но мнение о нем имеют: ведь со всеми обстоятельствами дела я знакома не была. Ничего толком не зная - высказывалась, осуждала. Мои горячие речи Ахматова слушала молча. Лишь однажды своим медленным голосом промолвила сурово и отчетливо: "ПОЭТ ВСЕГДА ПРАВ".
Вечером 13 мая мне позвонили от Ардовых: завтра приезжает Ахматова, а встретить ее некому. Утром четырнадцатого я отправилась на вокзал. Было ясно, солнечно, уже зелено. Я стою на перроне, передо мной медленно плывут вагоны, и в окне я вижу лицо Ахматовой. Оно поразило меня выражением какого-то гневного страдания. Будто ничего доброго не ждет она и от этого своего приезда. Ничего, кроме бед, не ждет и вполне к этому готова. "У меня только ТАК и бывает!" - часто слышала я от нее.
Оглушенная "шумом внутренней тревоги" (она любила эти пушкинские слова и часто их повторяла), Ахматова не видела ни перрона, ни людей и увидала меня лишь в тот момент, когда поезд остановился и я подошла к окну вплотную. Лицо ее смягчилось, подобрело, а я подумала: "Неужели, неужели у нее всегда такое лицо, когда она одна?"
Но на этот раз она приехала не "новое горе встречать..."1. Это был счастливый приезд: после долгой разлуки Анна Андреевна свиделась, наконец, со своим сыном. {337}
При первой их встрече я не присутствовала, знаю все лишь по рассказам... Попав к Ардовым на третий, что ли, день после возвращения Льва Николаевича, я застала его уже чисто выбритым, в новом, темно-синем, только что купленном, плохо сидевшем на нем костюме... Я привезла коньяк, и все, кто в те дни приходил, тоже непременно приносили что-нибудь выпить, и мне запомнилось бесконечное сидение за столом, сменяющиеся лица (кто-то уходил, кто-то новый приходил), майский, без электрического освещения вечер, синие облачка сигаретного дыма, грассирующее произношение нервно-возбужденного Льва Николаевича и то, что было весело смотреть на светлое лицо Анны Андреевны.