Червь - Джон Фаулз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот перед Аскью эти трое. Посредине стоит портной Джеймс Уордли. Самый низкорослый из всей троицы, он явно обладает наибольшим авторитетом. Длинные, прямые, как и у его спутников, волосы совсем седы, лицо отцветшее, морщинистое. Он выглядит старше своих пятидесяти лет. На вид человек он неулыбчивый и прямодушный — вернее, казался бы таким, если бы снял очки в стальной оправе. По бокам очков к дужкам прикреплены необычные тёмные стёклышки, защищающие глаза от света сбоку, и это устройство придаёт всему его лицу выражение подслеповатой, но настороженной враждебности — тем более что немигающие глазки за маленькими линзами глядят на стряпчего в упор. Все трое не потрудились даже снять свои широкополые шляпы — обычный головной убор квакеров; совершенно неосознанно они ведут себя так, как члены любых радикальных сект — и религиозных, и политических — при встрече с людьми более традиционных взглядов: чувствуя свою отчуждённость от общества обыкновенных людей, они держатся скованно и вместе с вызовом.
Муж Ребекки выглядит ещё более долговязым, чем прежде; он заметно сконфужен. Официальность обстановки повергает вдохновенного пророка в священный трепет: не потенциальный бунтарь, а хмурый случайный свидетель. В отличие от Уордли он смотрит куда-то под ноги стряпчему. Такое впечатление, что ему не терпится отсюда убраться. Другое дело отец Ребекки. Это человек примерно одного возраста с Уордли. На нём тёмно-коричневый сюртук и штаны в тон. Крепкий, коренастый, он, кажется, готов стоять до последнего. На его лице написана решимость, которая в полной мере искупает растерянность зятя. Он не сверлит противника глазами, как Уордли, зато бросает на него дерзкие, задиристые взгляды, а опущенные руки сжал в кулаки, точно хоть сейчас готов пустить их в ход.
Главная причина, по которой Уордли выбрал эту стезю, — его неуживчивый характер и азарт заядлого спорщика. Конечно, в догматах своей веры, в реальности своих видений он не сомневается, однако, излагая или защищая свои убеждения, он с особенным удовольствием издевается над непоследовательностью противников (не в последнюю очередь — над их благодушным приятием этого чудовищно несправедливого мира) и с не меньшим удовольствием — о сладость желчи! — предрекает им вечную погибель. В нём живёт дух Тома Пейна[146] и других несчётных возмутителей спокойствия в XVIII веке. То, что он оказался именно «французским пророком», лишь мелкая биографическая подробность: во все века люди подобного неугомонно-строптивого нрава находят разные поприща, где они могут отвести душу.
Унылый муж Ребекки — всего-навсего невежественный мистик, который зазубрил язык пророческих видений, но при этом убеждён, что его устами вещает Дух Божий — другими словами, он поддался самообману или невинному самовнушению. Но представить дело таким образом значит допустить анахронизм. Как и многим людям его сословия в ту эпоху, ему недоступно понятие, которое знакомо даже самым недалёким из наших современников, даже тем, кто значительно уступает ему в уме: это безусловное сознание того, что ты — личность и эта личность до некоторой, пусть и малой степени способна воздействовать на окружающую действительность. Джон Ли не сумел бы понять положение «Cogito ergo sum»[147], не говоря уж о его более лаконичном варианте в духе нашего времени: «Я существую». Сегодня «я» и так знает, что оно существует, для этого ему и мыслить незачем. Разумеется, интеллигенция времён Джона Ли имела более ясное, близкое к нашему, хотя и не совсем такое же понятие о личности, но, когда мы судим об ушедших эпохах по их Поупам, Аддисонам, Стилям[148], мы, как правило, благополучно забываем, что художник — гений — это всегда исключение из общего правила, как бы ни хотелось нам верить в обратное.
Конечно, Джон Ли тоже существует, но существует лишь как орудие или рабочая скотина, в его мире всё предустановлено раз и навсегда, всё как будто заранее изложено на бумаге, как события этой книги. Он узнаёт о том, что происходит вокруг, и постигает смысл происходящего с теми же чувствами, с какими исправно штудирует Библию: что проку одобрять или порицать, бороться за или против, это же просто-напросто данность — и всегда так будет, и должно так быть. Это как повествование, где не меняется ни одно слово. В этом смысле Джон Ли не похож на Уордли с его сравнительно независимым, беспокойным умом, которому не чужды вопросы политики, с его убеждённостью, что человеку по силам изменить мир. Правда, в своих пророчествах Ли тоже предсказывает такие перемены, но и тогда он представляется себе не более чем орудием или ездовой лошадью. Как все мистики (и многие писатели — не в последнюю очередь автор этих строк), в реальном настоящем времени он теряется, тут он дитя; ему гораздо уютнее в прошедшем повествовательном или будущем пророческом. Он замкнут в том невообразимом времени, какого не знает грамматика: настоящем воображаемом.
Портной ни за что не признал бы, что учение «французских пророков» просто отвечает его натуре и даёт ему возможность себя потешить. Тем более не склонен он задаваться вопросом, что случилось бы с ним, если бы он каким-то чудом из главы неприметной захолустной секты сделался главой государства: не превратился бы он в такого же безжалостного тирана, как тот, чей облик уже отчасти предсказан этими зловещими очками, — в Робеспьера?
На фоне своих спутников, людей на свой лад замысловато-ущербных, отец Ребекки, плотник Хокнелл, кажется человеком весьма незамысловатым и во многом наиболее типичным для своего времени. Его религиозные и политические взгляды определяются одним — его мастеровитостью. Хокнелл был плотник что надо, натура куда более земная, чем Уордли и Джон Ли. Сами по себе идеи его мало занимали, к ним он неизменно относился так же, как к украшениям на изделиях плотников и их собратьев-краснодеревщиков: праздная и греховная перед очами Всевышнего роскошь. Это характерное для сектантской среды подчёркнутое стремление к скупости отделки, эта установка на прочность, добротность, неброскость (за счёт отказа от вычур, украшательства, ненужной пышности) — всё это, конечно, имело своим истоком доктрину пуританства. К 30-м годам XVIII века (вернее, начиная с 1660 года)[149] состоятельные и просвещённые круги уже с презрением отвергали эстетику богобоязненных пуритан, но Хокнелл и ему подобные смотрели на эту эстетику иначе.
Простота отделки стала у него мерилом праведности, и по этому признаку он судил не только о плотницкой работе. Главное — чтобы вещь, мнение, идея, образ жизни были простыми, дельными, ладными, крепко сбитыми, отвечали своему назначению и в первую голову не прятали свою сущность за праздными украшениями. То, что не укладывалось в эти нехитрые правила, взятые из его ремесла, объявлялось нечестивым или не угодным Господу. Эстетическая простота выступала как нравственная правота, «просто» означало не только «красиво», но ещё и «непорочно», а самым порочным, сатанински порочным изделием, чья истинная природа так и проступала из-под неуместных и чересчур богатых украшений, было само английское общество.
Хокнелл не доходил до крайностей фанатизма: по заказу и он соглашался соорудить нарядный стенной шкаф, приладить богато изукрашенную резьбой каминную полку, но считал, что всё это от нечистого. Ему не было дела до роскошных домов, роскошных нарядов, роскошных экипажей и множества подобных безделиц, которые заслоняли, представляли в ложном свете или не отражали коренные истины и повседневное зло. И важнейшей истиной он считал истину Христову, которая виделась плотнику не столько законченным изделием или зданием, сколько основательным запасом бесценных сухих досок, без дела лежащих во дворе. А смастерить из них что-нибудь путное — это уже дело таких, как Хокнелл. Из этого образного ряда он в основном и черпал метафоры для своих пророчеств. «Нынешнее здание обветшало и неминуемо рухнет, а под рукой вон какой отменный материал…» По сравнению с пророчествами зятя, который, похоже, запросто встречался и беседовал с апостолами и всякими персонажами Ветхого Завета, пророчества Хокнелла звучали более безыскусно. Плотник не то чтобы твёрдо верил, а больше надеялся, что Второе пришествие близко — или, подобно многим христианам до и после него, верил, что это так, потому что так тому и быть надлежит.
Действительно, как же может быть иначе? Ведь Евангелие можно легко истолковать и как политический документ, и не зря средневековая церковь так долго противилась его переводу на общепонятные европейские языки. Раз перед Богом все равны, раз в Царство Небесное может попасть всякий независимо от чина-звания, почему же они тогда имеют вес у людей? Какого бы тумана ни напускали богословы, как бы ни силились, надёргав цитат, обосновать власть кесарей мира сего, вопрос этот оставался без ответа. А ещё плотник не забывал о ремесле, которым занимался земной отец Иисуса, и эта параллель вызывала у него бешеную гордость, от которой один шаг до греха тщеславия.