Червь - Джон Фаулз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Действительно, как же может быть иначе? Ведь Евангелие можно легко истолковать и как политический документ, и не зря средневековая церковь так долго противилась его переводу на общепонятные европейские языки. Раз перед Богом все равны, раз в Царство Небесное может попасть всякий независимо от чина-звания, почему же они тогда имеют вес у людей? Какого бы тумана ни напускали богословы, как бы ни силились, надёргав цитат, обосновать власть кесарей мира сего, вопрос этот оставался без ответа. А ещё плотник не забывал о ремесле, которым занимался земной отец Иисуса, и эта параллель вызывала у него бешеную гордость, от которой один шаг до греха тщеславия.
В быту это был вспыльчивый, легко уязвимый человек, готовый насмерть стоять за свои права, как он их понимал. К ним относилось и патриархальное право распоряжаться судьбами дочерей, а тех из них, кто запятнает себя мерзостным грехом, отлучать от дома. Возвращаясь к своим, Ребекка больше всего боялась встречи с отцом. Она рассудила, что самое мудрое — сперва заручиться прощением матери. Мать простила — вернее, обещала простить, если позволит отец. Затем она взяла Ребекку за руку и привела пред очи отца. Тот навешивал двери в только что отстроенном доме. Когда Ребекка с матерью вошли, он, встав с колен, возился с петлями и никого вокруг не замечал. Ребекка произнесла лишь одно слово: «Отец…» Плотник обернулся и бросил на дочь такой убийственный взгляд, словно перед ним был дьявол во плоти. Ребекка кинулась на колени и опустила голову. Взгляд плотника по-прежнему горел гневом, но с лицом стало твориться что-то непонятное, и вдруг оно исказилось болью. Он обхватил Ребекку дюжими ручищами, и отец с дочерью разразились рыданиями, какие были свойственны людям испокон века, задолго до сектантских брожений в Англии.
И всё же привычка давать волю чувствам отличала именно сектантов, их повседневную жизнь и обрядовость. И очень может быть, что эта несдержанность проявлялась в пику традиции, идущей от аристократии, затем подхваченной переимчивым средним классом, а сегодня ставшей уже общенациональной чертой, — традиции пугаться открытого выражения человеческих чувств (в каком ещё языке можно встретить выражение «attack of emotions»[150]?). В своём стремлении их обуздать англичане стали виртуозами по части невозмутимости, хладнокровия, скепсиса, преуменьшения как фигуры речи. Сегодня нам легко теоретизировать о психиатрической подоплёке истерического экстаза, рыданий, бессвязного «языкоговорения»[151] и прочих неистовств, которыми так часто сопровождались радения первых сект. Но не лучше ли просто воскресить в воображении тот мир, где чувство самости у людей ещё не совсем прорезалось или во многих случаях было подавлено, где живут люди, в большинстве своём напоминающие Джона Ли, — скорее, персонажи написанной кем-то книги, чем «свободные личности» в нашем понимании этого прилагательного и существительного?
Мистер Аскью отходит от стола и величаво шествует мимо посетителей к дверям. Вернее, шествует, изображая величавость, ибо ростом он ещё ниже Уордли и до подлинной величавости не дотягивает, как нынешний бентамский петух не дотянет до староанглийского бойцового петуха с заднего двора гостиницы. Во всяком случае, стряпчий старается даже не смотреть в сторону сектантов и всем видом показывает, что ему самым возмутительным образом мешают работать. Чиновник взмахом руки велит троице следовать за патроном. Посетители повинуются, язвительный писец замыкает шествие.
Вслед за мистером Аскью все четверо гуськом входят в знакомую нам комнату с окнами на задворки. Аскью останавливается у окна и не оборачивается. Сцепив руки за спиной под фалдами расстёгнутого сюртука, он озирает уже совсем тёмный двор. Ребекка стоит у кровати, словно только что с неё вскочила, и с изумлением смотрит на эту торжественную делегацию. Они не обмениваются ни единым приветственным жестом. На миг в комнате повисает неловкое молчание, обычное при таких вот свиданиях.
— Сестра, этот человек имеет намерение насильно удержать тебя здесь на ночь.
— Нет, брат Уордли, не насильно.
— Закон права на то не даёт. Тебе и вину твою не назвали.
— Так мне велит совесть.
— Спросила ли ты совета у Господа нашего?
— Он сказал, так надо.
— Не имела ли ты от них какого вреда своему телу либо душе в рассуждении своей беременности?
— Нет.
— Правда ли?
— Правда.
— Не принуждал ли он тебя к таким ответам угрозами?
— Нет.
— Если станет насмешничать, или искушать, или как-либо силой склонять к отречению от внутреннего света, будь тверда, сестра. Говори всю правду и ничего, кроме правды Божией.
— Так и было. Так будет и впредь.
Уордли поражён: такого спокойствия он не ожидал. Мистер Аскью по-прежнему разглядывает двор — похоже, теперь он таким способом ещё и прячет лицо.
— Убеждена ли ты, что поступаешь как лучше во Христе?
— Всем сердцем убеждена, брат.
— Мы станем молиться с тобой, сестра.
Аскью оборачивается. Оборачивается резко:
— Молиться за неё позволяется. Но не с ней. Она сама подтвердила, что её не обижают — чего вам ещё?
— Нам должно с ней молиться.
— Именно что не должно! Я дал вам случай расспросить её о вещах непраздных, тут вы в своём праве. Но учинять вдобавок молитвенное собрание я не позволял.
— Друзья, будьте вы все свидетели! Молитва объявлена вещью праздной!
Стоящий позади чиновник подходит к посетителям и берёт ближайшего — отца Ребекки — за руку, намекая, что пора удалиться. Но его прикосновение словно обжигает Хокнелла. Обернувшись, плотник хватает его запястье, сжимает, точно в тисках, и с силой опускает руку. Глаза его налиты бешенством.
— Прочь от меня, ты… дьявол!
Уордли кладёт руку на плечо Хокнелла:
— Смири свой праведный гнев, брат. Им от грядущего суда не уйти.
Хокнелл медлит: он не слишком склонен повиноваться. Наконец он отталкивает руку чиновника и поворачивается к Аскью:
— Прямое тиранство! Нету у них права воспрещать молитву.
— Как быть, брат. Мы среди неверных.
Хокнелл переводит взгляд на Ребекку:
— Преклони колени, дочь.
Вслед за этим коротким родительским приказом в комнате опять воцаряется молчание. Ребекка не двигается. Мужчины тоже: опуститься на колени прежде неё не позволяет достоинство. Муж Ребекки ещё старательнее разглядывает пол и, видимо, только и думает, как бы поскорее отсюда выбраться. Уордли смотрит куда-то мимо Ребекки. Женщина становится напротив отца и улыбается:
— Я твоя дочь во всём. Не бойся, в другой раз с пути не собьюсь. Ведь я теперь ещё и Христова дочь. — И, помолчав, добавляет: — Прошу тебя, отец, ступай с миром.
Но посетители не уходят: ну можно ли, пристало ли им в таких делах слушать женщину? Их взгляды обращены на Ребекку. На них смотрит лицо, исполненное врождённого смирения, но сейчас к этому смирению примешивается что-то ещё: некая достигнутая ясность мыслей и чувств, рассудительность, чуть ли не способность судить об их поступках. Скептик или атеист заподозрил бы, что она презирает этих людей, что ей неприятно видеть, какими ограниченными сделали их вера и сознание мужского превосходства. Но это мнение было бы ошибочно: она вовсе не презирала их, она их жалела, а что касается веры, то любые сомнения относительно её основ были Ребекке чужды.
Мистер Аскью, который до этой минуты не особенно следил за этой сценой, теперь глядит на Ребекку во все глаза. Наконец Уордли выводит всех из затруднения:
— Любви тебе, сестра. Да почиет на тебе дух Христов.
Ребекка ловит всё ещё не остывший взгляд отца.
— Любви тебе, брат.
Она берёт отца за руку и подносит её к губам. В этом жесте чувствуется потаённый намёк на какие-то события прошлого, когда ей случалось укрощать его вспыльчивый нрав. Но тучи на лице плотника не расходятся, он присматривается к её смутной улыбке, заглядывает в её спокойные глаза, точно надеется найти там простой ответ на вопрос, почему она его понимает, а он её нет. Как будто, дожив до этих лет, он впервые мельком увидел то, чему прежде не придавал никакого значения: нежность, ласку, последний отзвук её былой жизни. Поди разберись в этих тонкостях, которые так далеки от привычных деревянных балок и суждений о добре и зле, по плотницкому прямилу размеченных.
Совсем иначе прощается она с мужем. Повернувшись к нему, она берёт его за руки, но не целует их. Не целует и лицо. Вместо этого они обмениваются взглядом людей чуть ли не малознакомых, даром что стоят они не размыкая рук.
— Расскажи им правду, жена.
— Хорошо.
Вот и всё. Посетители уходят, чиновник за ними. Оставшийся вдвоём с Ребеккой мистер Аскью продолжает за ней наблюдать. Ребекка поглядывает на него не без смущения и смиренно опускает глаза. Стряпчий ещё несколько мгновений не отрывает от неё пристального взгляда и вдруг без единого слова удаляется. Как только дверь за ним закрывается, в замке поворачивается ключ. Шаги за дверью смолкают. Ребекка подходит к кровати и опускается на колени. Глаза её открыты, губы не шевелятся. Поднявшись с колен, она ложится на кровать, руки ощупывают всё ещё едва-едва округлившийся живот. Ребекка вытягивает шею и старается его разглядеть, потом откидывает голову и, устремив взгляд в потолок, улыбается, уже не таясь.