Тотальное превосходство - Николай Псурцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Разговаривал с Богом, не просил помощи, просто пробовал добыть информацию, беспристрастно советовался, не спорил, но и не со всем соглашался; ты не Хозяин, ты всего лишь судья или, может быть, даже обыкновенно опытный и квалифицированный аналитик.
Хриплю, реву, от усердия и старательности полыхаю звоном, толстым, настойчивым, непреклонным, непримиримым. Ступни вколачиваю в здание, как бетонные сваи в мерзлую землю. Хриплю, реву, ору. «Девочка моя, девочка моя, девочка моя!!!»
Двери сковыриваются с петель. На плечах уже мозоли. Пятки разбиты и размочалены. То винный жар выстреливает в меня из комнат, то липкие тучи дурной парфюмерии, разбавленной духом пота, забивают мне ноздри и горло. Надвигаюсь, бушую, все меньше места оставляю секретам и тайнам… Лестницы, тупики, мостики, коридорчики, коридоры, лифты, и комнаты, и залы, и каморки, и подсобки, вентиляционные шахты, импровизированные склады, помойки. Дальше, дальше, дальше…
Там, где нет света, там, где бьется, волнуется темнота — я не добрался до сих пор до нужного выключателя, то есть не направил электричество в необходимое место, — там мелькнула невнятная тень — неясная, неразборчивая, я не разобрал ее принадлежность, девочка, мальчик, мужчина или женщина, одетые или голые… Ринулся, воздух кромсая, весомо, неотвратимо, отшвыривая грубо и решительно куски его в стороны. Опять тень зачернела в конце долгого мутного коридора… Вытягиваю руки вперед, шарю в пустоте, в трех метрах от себя, в десяти метрах от себя — пух, клочки бумажек, пыль, соринки, опять же опилки, комары, мухи, летающие муравьи, блошки, крохотные паучки, что-то похожее на летящие пули, птицы, белки в прыжке и… и все, и больше ничего, и больше никого.
В неправильном, изменчивом, мигающем серо-желтом свете дежурных лампочек и фонарей увидел залепленное мускулами, потное, как обвалянное в жире, тело, Старика — я знаю его тело, я помню его тело, я сам создавал это тело, — его седую, углами обтесанную голову, не знающие бесстрастности и равнодушия глаза. Старик разнимал зубы и тянул кончики губ к вискам и ушам — улыбался… Покачивал головой, несколько раз склонял ее вбок, кивал мне, выставив вперед подбородок, как Муссолини, надменно и пафосно и не как Муссолини с иронией и усмешкой — звал за собой… Окрасился снова темнотой после шага, исчез, пропал. Но я знал теперь, куда мне надо идти…
И я шел…
Старик то прятал себя от меня, то снова дарил мне возможность с удовольствием на себя посмотреть, двигался вкрадчиво, но уверенно, знал точно, что делал, был безукоризненно убежден в правильности своей жизни и в необходимости сегодня, сейчас своего праздничного появления. Он мне нравился, мать его! Я любил его…
Падаем низко. И еще ниже, и еще ниже. Спускаемся, колотясь по мелким, узким ступенькам; перила не пускают бедра, даже у меня, такого худого и относительно тренированного. Томимся в лифтах. Старик в одном, я в другом. Падаем глубоко. И еще глубже… Я бы здесь заплутал, если бы оказался один, помер бы от голода и от отсутствия дневного света, от бессилия, от злости, от унижения. Тут, внизу, под цирком, затейливей и причудливей, чем наверху, таинственней и опасней. Можно провалиться, можно пройти сквозь стену, можно исчезнуть в каком-нибудь сундуке или ящике или просто исчезнуть, много техники, много механизмов, много рычагов, много блоков, много рубильников, много пыли, воняет какашками и мочой, застойно водкой и табаком, свежо гуталином и вазелином. Я наслаждаюсь…
Я смирился теперь со Стариком. Я смеюсь теперь над ним и над самим собой. Мой смех не нарочитый и не придуманный. Он открытый, естественный и искренний. Я не боюсь теперь своего сумасшествия — если это, конечно, сумасшествие, и я не боюсь теперь этого неожиданного и неожидаемого чуда — если я все-таки на самом деле не сумасшедший и если Старик действительно существует, то есть ожил, и живет, и не исчезает, и не умирает, то есть возник ниоткуда, то есть был сотворен исключительно моими красками, моим воображением и моей энергией и теперь ходит, бегает, машет руками, смеется, подмигивает и что-то соображает, и не просто, между прочим, соображает, а отлично, между прочим, соображает.
То рука Старика мелькнет, то ноготь, там волосок затрепещет, там глаз замерцает, там второй заморгает, то пятку увижу, то коленку, то локоть вслед за плечом. Тут, внизу, света искать не надо. Он тут повсюду. Может быть, не такой ясный, и яркий, и радостный, и теплый, и надежный, как солнечный, или хотя бы как тот, но без тепла, который истекает от лампочек дневного света, но он есть, есть, и это самое главное. При свете я вижу свое лицо и различаю на нем окончательно удовлетворенную, хотя и немного напряженную, ухмылку.
Найду девочку и разберусь с тобой, Старик. Так оставаться не должно.
Ты мешаешь мне отдохновенно и безмятежно спать, глубоко; просыпаюсь, вскакиваю, будто кто-то хочет откусить мой нос или сжечь мои волосы, суки, по несколько раз за ночь; ты не позволяешь мне спокойно, и ответственно, и сконцентрированно, и скоординированно думать днем и утром, конечно, когда двигаюсь, иду, например, когда сижу в туалете, когда занимаюсь сексом; я болен, я должен знать, или все происходит на самом деле и ты, как может выясниться после, когда-нибудь, скоро или через некое долгое время, обыкновенное паранормальное, аномальное явление, аналоги которого кто-то когда-то уже фиксировал, и неоднократно изучал, и докладывал о них, может быть и не часто, но не однажды, на всяких и разных конференциях, симпозиумах, собраниях, съездах, писал о них в газетах и журналах, рассказывал по радио и на телевидении — в Америке, в Африке, в Австралии, в Азии и вполне вероятно, что даже в России…
Воспалился от нетерпения. Даже волосы пульсировали. Глаза палили все предметы, на которые я смотрел, — дымок от предметов поднимался легкий тотчас же. И запах… Как в детстве, когда выжигал на дереве, когда выпиливал лобзиком себе фанерные пистолеты. Старик для чего-то привел меня сюда. Он что-то мне показывал и теперь на что-то будет мне указывать. Когда?
Вот, в нынешний час. Старик указал мне на свою сухую, мускулистую задницу, гладкую, намазанную потом, как маслом, словно начищенную, отполированную и покрытую лаком. Задница высовывалась из-за угла коридора, совсем неподалеку от меня. Я засмеялся — в заднице я видел свое отражение… За углом я Старика не нашел. Там был свет, яркий, но ненадежный и не теплый, и много пространства. Отштукатуренные стены, крашеный пол, подкопченный потолок, мотоциклы, велосипеды, самокаты, коляски, кареты, автомобили. Настоящие, на ходу ли, не знаю.
Не сразу заметил дверь. Возле нее как раз и стоял Старик. Именно отсюда он и топырил в мою сторону свою зеркальную задницу. Теперь исчез. Я не вижу больше нигде его ноготков, волосков, пальчиков, локотков, пяточек и забрызганных слезками уничтожительно-приветливых глазок, ох-ох-ох, ах-ах-ах…
Дверь непробивная. Металлическая. Литая. Толстая. Замкнутая. Недоступная. Презрительная… Я долго, матерясь и свирепея, бросался в нее самокатами и велосипедами, запускал в нее заведенные мотоциклы — мотоциклы взрывались и горели, потеха… Тщетно. Бесполезно. И глупо.
Разворотил о дверь (она смеялась брезгливо и пренебрежительно) три машины «багги», укрепленные, подтянутые, усиленные, отрегулированные, то есть специальной сборки, то есть необычные, то есть необыкновенные, то есть мощные, увесистые и словно предназначенные для тарана… Не победил дверь, мать ее, не выиграл у нее, у запертой и упертой…
Угрожал беспощадной и садистской, мучительной расправой двум не крупным, но и не маленьким тракторам, если они не заведутся. Трактора, верно, предназначались для уборки арены, для перевозок тяжелых грузов, для подавления (в буквальном смысле) звериных бунтов и всякого такого прочего другого.
Завелись. Испугались. Не молоденькие, но исправные.
Не чаяли нового хозяина, не радовались, но желали жить и работать, пересилили отвращение, хоть и с перебоями, легкими, устранимыми, тарахтели, шелестели, пожирали с наслаждением солярку, испражнялись обильно и жестоко, смрадно, черно, дышали жизнью, такой недолгой. Оба. Два…
Отмотал по одному промасленному, скользкому толстому тросу от каждого трактора, обвязал их концами тросов, металлические же ручки на дверях, и тоже литые, увесистые, сытые, словно дверкины детки, приваренные грубо, уродливо, криво, но навсегда, придавил своим весом трактор, выкачав лишний воздух из его сиденья, и ударил после нагло и бесцеремонно по акселератору — с азартом, с энтузиазмом и с нарочито подогреваемой злобой… Размял руль грудью, лбом одновременно стекло лобовое выгнув, — дверь трактор не пустила дальше нескольких сантиметров, но шелохнулась, шелохнулась, я видел, щель между нею и косяком стала шире, и из нее ветры задули, особенно приятно было разгоряченным ушам (ах, уши, эти уши, мои милые уши)… Еще усилие. Еще несколько усилий. И не одного трактора, а двух непременно, как я и планировал изначально. А как второй заставить двигаться без меня, я не придумал. Что-то тяжелое стоит положить на педаль акселератора — кирпич, чугунные тиски, чемоданчик с инструментами — и потом быстро, как только возможно, нестись к другому трактору, так, наверное. Попробовал. Определил себя как шустрого суслика — кидался безрезультатно от одного трактора ко второму, похожий на потного, задыхающегося, но увлеченного своим мудацким делом придурка; кирпич скатывался, а если не скатывался, то трактор тогда прыгал и дергался, меня сбрасывая, уходил один без присмотра вбок, куролесил как хотел на расстоянии троса, чуть не сшиб меня и едва не переехал несколько позже…