У памяти свои законы - Николай Евдокимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пришел он в себя через много дней в госпитале. Открыл глаза и увидел светлое девичье личико, улыбающееся ему навстречу доброй улыбкой. Он не знал, кто эта девушка, и торопливо закрыл глаза, испугавшись, что ее улыбка не для него, что он случайно как бы украл чужую ласку. Но тут же понял, что лежит в госпитале, что девушка — медсестра и улыбается она ему, а не кому-нибудь другому, и он не ворует чужую ласку: ее доброта предназначена ему одному. Тогда он тоже улыбнулся и сказал:
— Здравствуй.
Она нагнулась, поцеловала его в лоб.
— Вот и слава богу, вот и очнулся, миленький.
Голос ее переливался как чистая, звонкая родниковая вода, сам звук этого голоса успокаивал, утешал, она будто обнимала, ласкала, жалела его словами, словно он, Матвей, был самым нужным, единственным для нее человеком.
— Ну вот, — сказал Матвей, — вот и попал я в госпиталь. Второй раз за всю войну, другие по десять раз, места нету целого, а я только второй раз. Тебя как зовут?
— Меня? Надя, — сказала она. — А вот тебя как? Без фамилии ты у нас, без имени.
— Как это так? Матвей Иванов я.
— Ты долго без памяти был, Матвей. И вот, слава богу, очнулся. Ты, наверно, голоден? Подожди, пожалуйста, минутку, я принесу еду. Хорошо? — сказала она и ушла, а он смотрел ей вслед с застывшей улыбкой.
Левый глаз его был перевязан, но повязка не мешала, не беспокоила — Матвей и правым видел все хорошо и подробно. Он был здоров, смерть ушла от него, и сейчас во всем теле хозяйничала жизнь. Боли не было, не было вообще никакого неудобства в организме. Матвей лежал как после освежающего сна и радовался своему здоровью, удивляясь, с каким это ранением его занесло на госпитальную койку. Стучало сердце, как хороший насос. Стук его отдавался в висках и в пальцах ног — пальцы словно онемели, их словно осторожно кололи острыми иголками. Матвей откинул одеяло и сначала не увидел, а только с ужасом почувствовал, что у него нету никаких пальцев, что у него вообще нету ног, а есть два забинтованных, обрезанных выше колен обрубка. Он закричал, забился и упал с кровати вниз головой.
Отныне весь мир, все чувства и мысли сосредоточились для него на одном: он — калека, урод, неспособный к передвижению и самостоятельному существованию. Он будто оледенел и внутренне, и внешне, холод и боль жили в нем даже во сне.
Впрочем, все это были пустяки пустяковые по сравнению с другим постоянным чувством: ног у него не было, однако Матвей чувствовал их, они жили прежней жизнью, словно стали невидимыми, но, как и прежде, уставали, и болели, и ныли в коленях, и немели, пальцы мерзли, ступни чесались. Но почесать их было нельзя — вот она, самая страшная пытка из всех страшных пыток.
Матвей лежал, отвернувшись к стене, уйдя из нынешней безнадежной жизни в свое прошлое.
Совсем недавно все это было — Алена, прощально осевшая на холодный снег, ее ласки, чистое поле, по которому он вел свой трактор, серебряная речка бездонной глубины, колхозные кони в ночном, игра в расшибалку на школьном дворе, портфель с комсомольскими делами, усы, которые он попытался отрастить, но был высмеян деревенскими девчатами.
Совсем недавно все это было. А еще раньше он был ребеночком, махоньким, как гриб сыроежка. Впрочем, об этой первой поре жизни Матвей, к сожалению, не сохранил воспоминаний. Он почему-то запомнил только печальный голос-эхо из колодца и стук ведра о воду — глухой удар как по живому, вскрикивающему от боли телу. Это чувство жалости к существу, живущему в колодце, так и не оставило его никогда, с годами оно затерялось среди новых жизненных открытий и познаний, но не ушло совсем, а жило где-то в подполье, в тайных пространствах его души.
Однако сейчас он припомнил из раннего детства, из первой поры младенчества, не это, а то, что никогда не помнил: как брел он куда-то, проваливаясь в синем снегу, один на холодном ветру по вечернему полю — то ли заблудился, то ли во сне упал с саней, — как потерял валенок и плакал уже не от страха и не от холода, а оттого, что валенок был новый и что мать исхлещет его полотенцем за эту потерю. Но мать не исхлестала его. Как он оказался тогда в родной избе, Матвей не помнил, но зато вспомнил, как лежал на теплой кровати, как мать растирала его ноги, целовала их, приговаривая счастливым голосом: «Ноженьки вы мои, ножонки непутевые», — и дышала на его ступни, и прикладывала их к мягкой своей щеке. «Ноженьки вы мои, ножонки непутевые». Были ножонки, а теперь нету!
— Матвейчик, — весело говорила медсестра Надя, склоняя над ним красивое лицо, — разреши, Матвейчик, я посижу возле тебя, а то ты приуныл. Унывать нельзя, дорогой. Может, ты хочешь кому-нибудь письмо написать? Давай помогу.
— Не надо ничего, — угрюмо отвечал Матвей, — иди.
Она уходила, но оставляла у него на подушке конфетку-леденец под названием «Прозрачная». Матвей не ел эту конфету, сбрасывал ее на пол и отворачивался к стене.
Кому писать? Зачем? Некому и незачем ему отныне писать письма и посылать ласковые приветы. Какой уж он теперь мужик, хозяин семьи и добытчик! Никто он ныне, лишний рот, калека бесполезный.
Как он покажется Алене? Какую должность найдет в колхозе? Самая подходящая для него теперь должность — стоять пугалом в огороде.
Эх, Матвей, Матвей, как же ты жить-то будешь? Вечное горе принесешь супруге своей Алене и родному, незнакомому ребеночку Егорке. Отчего тебя не убило наповал, отчего не утоп ты в холодном Одере? Лучше бы тебе оторвало голову, а не ноги и лежал бы ты сейчас преспокойненько в братской могиле. Неужто, подобно воробью, будешь ты прыгать у ее юбки — прыг-скок, прыг-скок — и клевать зернышки, какие она насыплет тебе от доброго сердца? Впрочем, зачем ей такой бесполезный в хозяйстве и в супружеской жизни мужик? Не нужен он ей такой.
Так рассуждал Матвей, не зная еще о другом своем уродстве. А когда сняли повязку и он увидел в зеркале свое лицо, то ужаснулся и понял, что нечего ему делать на земле.
«Незачем мне жить, — решил Матвей, — накоплю незаметно лекарства и отравлюсь».
И он стал копить лекарства — не глотал положенные таблетки и порошки, а прятал их в прикроватную тумбочку.
Он накопил лекарства и отравился, но не умер, а только нанес новый вред своему организму.
— Какой же ты глупенький, — говорила медсестра Надя журчащим голоском, — ну что ты такое сделал, зачем?
Она прикасалась к нему ласковыми руками, смотрела жалеющим взглядом, словно бы вместе с ним страдала его страданиями. Но Матвей не верил ее сочувствию, он видел, что она всем так говорит, ко всем так прикасается, на всякий зов «сестричка» отвечает быстрым «ау» и, значит, не щедра душевно, а равнодушна. Впрочем, не этим даже она раздражала его, а своей постоянной жизнерадостностью, своим здоровьем. Да, она была здорова, крепка, как племенная телка. Белый халат обтягивал ее крутое тело, трещал от напора грудей, зад ходил ходуном, как мельничный жернов. А самое главное, у нее были две ноги, две самостоятельные ноги в узких хромовых сапогах. Правая нога и левая нога, две быстрые, счастливые, неусталые, две живые ноги. Легкие и высокие, как у деревенской шустрой козы. Разве может она понять его?
Госпиталь, в котором лежал Матвей, находился на железнодорожной станции Лихославль, недалеко от города Калинина. Паровозы гудели день и ночь. За окнами проносились поезда, сотрясая госпитальное здание. Но паровозный шум и бесконечное движение не раздражали и не беспокоили раненых оттого, наверно, что это были не военные звуки, а мирные, деловые, спокойные, непохожие на тревожную прифронтовую суету.
В палате, кроме Матвея, лежали еще два человека — оба тяжело раненные, непонятно как избежавшие смерти. Рядом с Матвеем, у окошка, располагался Серега Антохин, таежный житель из Прибайкалья, у которого осколком повредило внутренности. Он давно тут лежал, уже выздоравливал, любил смотреть в окно, на жизнь здоровых людей, включать на полную мощность радио и, если передавали популярные песни, подпевать громким голосом.
Нет, он не веселый был человек, а суетливый. От него в палате было шумно, не весело. Впрочем, он отличался покладистым нравом: скажут, не петь — сразу перестает. На судьбу не жаловался, у него было свое простое рассуждение: «могло и хужее быть».
— Это хорошо, что мне только кишки разворотило, — говорил он, — могло хужее быть. Мог я, к примеру, глаз лишиться. Без глаз как проживешь? А без какой-то кишки, видите, живу и сто лет еще проскриплю. Дурья голова, — утешал он Матвея, — тебе ж повезло. Ног нет? Ну и что? На колесиках будешь бегать. На одной обувке сколько денег сэкономишь. Руки есть? Голова есть? Значит, порядок. А если б еще и руки оторвало да второй глаз вышибло, что тогда делал бы? Вот тогда плохо было бы. Главное — жив остался. Глянь, солнышко светит, птички чирикают, радио музыку играет. Что еще надо? Жить — главное.
— Для чего? — спрашивал Матвей.