У памяти свои законы - Николай Евдокимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В большом зале, где на потолке были изображены пухлощекие младенцы, играющие на зеленом лугу, ждали врачебного приема выздоравливающие раненые. Матвей не нашел тут знакомых и, сдав документы веселой медсестре, сказавшей ему: «Обожди с часочек, миленький дружочек», не стал томиться в помещении, а ушел на морозный воздух.
Падал снег, буксовала санитарная машина, солдаты толкали ее, весело бранясь, пугливая собака боком трусила по дороге, молодые девушки в белых халатах бегали туда-сюда по госпитальным своим делам.
Ознобно было Матвею, но не от морозного воздуха — мороз был не холодный, а теплый, без ветра. Зябкость жила в самом Матвее, страх от мысли, которую он затаил в уме: как бы сделать так, чтобы получить у жизни еще несколько ласковых семейных дней.
Он долго стоял, коченея на теплом морозе, одержимый навязчивой своей мыслью, и не слышал, как из дома выкрикнули его фамилию. Выбежала медсестра, засмеялась:
— Эй, чудик! Оглох? Быстренько к доктору! Ну!
Но Матвею некуда было торопиться, и он не стал спешить. Он поплевал на огонек самокрутки, спрятал теплый окурок в карман шинели и тогда только медленным шагом пошел за сестрой.
— Быстренько, не задерживай движение, — говорила она веселым голосом и подталкивала его в спину.
Возле врачебного кабинета Матвей снял шинель, положил на стул и открыл дверь, но на пороге случилось непредвиденное происшествие — размоталась на правой ноге обмотка. Машинально нагнувшись, он быстро замотал ее, а когда выпрямился, встретился с внимательным взглядом старой, седой женщины в белом халате, сидевшей за столом, и понял, что она видела, как ловко закрутил он обмотку, видела, насколько выздоровели его пальцы, и не будет ему никакой поблажки.
Женщина усадила его рядом с собой, стала щупать, гладить его руку, заставила шевелить пальцами, мять резиновый мячик. Сжать в руке мячик Матвей и в самом деле еще не мог, но на всякий случай поморщился, сказал не своим, гадким голосом:
— Не слушаются пальцы, не ожили еще.
— Больно? — спросила она.
— Ага, — ответил он, хотя сейчас рука вроде бы не болела.
— Что «ага»?
— Попеременно, — проговорил Матвей, — то болит, то нет. По-разному.
Она еще раз потискала его пальцы, вздохнула:
— Ну, ладно, иди.
Он вышел в коридор, постоял за дверью, усовестился своего вранья и вернулся:
— Вообще-то, доктор, рука у меня не то что болит, — сказал он, глядя в окно, мимо ее лица, — ноет иногда, а так не то чтобы болит.
— Иди, голубчик, — устало сказала она, — иди, пожалуйста, некогда.
Его еще долго вызывали из кабинета в кабинет, щупали руку, заставляли то раздеваться, то одеваться и, наконец, в самом последнем кабинете сказали, что может отправляться домой, а через месяц должен прийти на новую комиссию.
...Алена сидела в горнице за неприбранным столом, наверно, так и просидела с утра, ожидая его, лицо ее за эти часы осунулось, похудело, тусклыми глазами она смотрела на вошедшего мужа и ни о чем не спрашивала.
— Успокойся, глупая, — сказал он, — мне еще месяц дали.
Она уронила голову на руки и заплакала. Он смотрел, как она плакала, и тихо смеялся. Ему приятны были ее слезы, подтверждающие ее любовь. Она плакала, а он радовался.
— Ревушка-коровушка, глупая, перестань, море-океан наплачешь.
— Не буду, — сказала она, — прости. Я чуть не обмерла со страху, ожидая. Я сейчас успокоюсь, погоди.
Она успокоилась, накормила его обедом, налила самогона, и Матвей сразу разморился, обмяк и, не раздеваясь, заснул на мягкой кровати.
Когда он проснулся, Алены дома не было. Он окликнул ее, пошел искать.
Алена мылась в баньке.
Матвей увидел в окошке ее белое тело, крикнул «С легким паром» и вошел в банное тепло. Алена завизжала, застеснявшись своей наготы.
— Уйди, бесстыдник!
— Не визжи, — сказал он, — я, чай, не посторонний.
И начал быстро, весело раздеваться.
— А ну, потри спину.
Она подошла, стыдливо отворачиваясь, и он обнял ее. Тело ее было гладким, скользким от воды, скрипело чистотой, мокрые распущенные волосы прикрывали почти всю спину.
Эту баньку, эти счастливые мгновения, может быть впервые сроднившие их, Матвей всегда помнил. Среди всех его воспоминаний это воспоминание было, наверно, самым светлым, самым чистым и возвышенным.
Ночью, когда они лежали в постели, прижимаясь друг к другу, впитывая взаимное тепло, Алена спросила его затаенным шепотом:
— Как ты думаешь, Мотя, есть бог?
— Вот помру, узнаю.
— Не шути. Есть или нет?
— Оглупела ты, Алена. Тебя чему учили в школе и в комсомоле? Забыла?
— А бог ведь есть, Мотя, — прошептала она. — Ты на комиссии был, а я решила: давай помолюсь на всякий случай, разве убудет меня? И вымолила.
— Бабы вы бабы и есть, — с сожалением сказал Матвей. — У вас в голове никакая политика не держится.
— При чем здесь политика, Мотя?
— Перестань, Алена, — строгим голосом сказал Матвей, — чтоб я не слыхал таких разговоров. До политики я, знаешь, непреклонный, стойкий. И ты одной линии держись, без этой дури.
Он даже обиделся на Алену, повернулся к ней спиной. Она полежала в молчании, потом ткнула кулачком в бок.
— Ну, ладно, ну, прости, не буду. Слышь, что ль, Мотя! Поцелуй меня. Ну, поцелуй, в самом деле, приказываю.
Он повернулся, поцеловал ее за ухом. Ей щекотно стало, она засмеялась, и он засмеялся.
— А все ж, если тебе когда худо станет, — сказала она, — ты помолись, Мотя, на всякий случай: убытка никакого, а может, польза будет.
...Этот месяц не был таким радостным и стремительным, как первый месяц их любви. Эти тридцать дней были днями тревожного ожидания долгой, а может быть, и вечной разлуки.
Она кричала, когда он уходил. Она бежала за ним по снежной улице и голосила не своим голосом. Люди печально смотрели из окон, из-за заборов. Матвею было и неловко, и скорбно, хотелось самому заголосить.
— Аленушка, — сказал он, обхватив ладонями ее лицо, — не убивайся, ребеночка побереги.
— Поберегу, Мотенька, — покорно ответила она и перестала плакать.
У околицы его ждал эмтээсовский грузовик. Матвей поцеловал Алену в соленые от слез губы, влез в кабину к шоферу и поехал на войну.
Из кабины, обернувшись, Матвей видел, как Алена вытянула к нему руки, как осела на снежную землю... Грузовик свернул на большак, и Алена исчезла из глаз, будто и не было ее никогда, осталась только память о ней и о ее последнем тоскующем взгляде.
3
Снова началась для Матвея боевая жизнь. Он участвовал во многих сражениях на Центральном, а также на Южном фронтах и из всех боев выходил цел и невредим. Даже в танке однажды горел, но не сгорел, словно заговорен был каким-то колдовским словом. За храбрость командование наградило его орденом Красной Звезды и медалью «За боевые заслуги».
Фронтовая жизнь стала для Матвея привычной, естественной, он приспособился к этой жизни, как к домашнему состоянию.
Алена писала, что родила мальчика, которого назвала Егором, что бабка — Матвеева теща — крестила дитя, отдав попу — отцу Константину, приехавшему из Ферапонтова за тридцать километров, мешок картошки и сто рублей денег. Писала Алена, что новорожденный Егор похож на Матвея, что дитя он хорошее, но вот только кричит по ночам, а молока, чтобы его успокоить, у нее мало, почти нет молока, однако пусть Матвей не волнуется, она подкармливает сына всякой съедобной всячиной, и он не худеет, а даже прибавляет в весе и, когда не спит и не кричит, пытается уже произносить первые слова «мама», «баба»...
Конечно, Матвею было приятно, что он не сплоховал, что, как настоящий мужчина, родил парня, продолжателя своей фамилии, но отцовских чувств он, можно сказать, не испытывал, ибо не видел своими глазами родное дитя. У многих солдат война отняла родительские чувства: какой же это отец, который не дотронулся губами до хрупкого младенческого тельца и не согрелся его томительным теплом. Такой отец не знает ни печали, ни счастья от прикосновения детских рук — он как глухой, созерцающий светлый мир, но не знающий его звуков.
Война уже подходила к победному концу, бои шли на немецкой земле.
Пришел приказ форсировать Одер. Лодку, в которой плыл Матвей, разбило почти прямым попаданием снаряда, но удачливый Матвей успел скинуть шинель, сапоги и доплыть до другого берега. Пули его не тронули, он выбрался на берег, подхватил автомат убитого немца и побежал вперед, крича «ура» осипшим голосом. Но вдруг остановился, сказал «ох», ощутив боль во всем теле, постоял, шатаясь, не понимая, что с ним, и снова побежал дальше, превозмогая нестерпимую эту боль. Однако хоть он и бежал вперед, он не знал, что бежит, потому что уже не чувствовал ничего и не слышал.
Пришел он в себя через много дней в госпитале. Открыл глаза и увидел светлое девичье личико, улыбающееся ему навстречу доброй улыбкой. Он не знал, кто эта девушка, и торопливо закрыл глаза, испугавшись, что ее улыбка не для него, что он случайно как бы украл чужую ласку. Но тут же понял, что лежит в госпитале, что девушка — медсестра и улыбается она ему, а не кому-нибудь другому, и он не ворует чужую ласку: ее доброта предназначена ему одному. Тогда он тоже улыбнулся и сказал: