У памяти свои законы - Николай Евдокимов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Матвей остался один возле чужой ему могилы, где лежал случайный в его жизни человек. Впрочем, нет, не чужой была эта могила и не такой уж случайный человек там лежал: какое-то мгновение они были близки и едины, как самые родные, нужные друг другу люди. Это мгновение, даже если бы он и захотел, никак не выкинешь из памяти. Матвей почти ничего не знал о несчастной Клавдии и в то же время знал так много, почти все, что может знать человек о другом человеке. Он видел ее и безобразной, визгливо орущей в грязной чайной детскую песенку, но и иной он ее видел — со счастливыми, стыдливыми глазами, будто познавшими смысл и тайну радости.
Матвей решил — виноват он или не виноват перед Клавдией, ему все равно надо помянуть ее по русскому обычаю. Ведь человек она, и нельзя ее не помянуть, а уж тогда, помянув, можно и забыть навсегда, чтобы не мешала она ему жить ненужной памятью.
Денег у него не было, у него давно уже ничего не было: ни денег, ни вещей, которые можно было бы превратить в деньги — все продал, все пропил. Остались только трофейные часы швейцарской фирмы.
На рынке был один человек, Антон Тимофеевич, фотограф, худой, жилистый мужчина, скупавший негромоздкие вещи. Фотограф носил шляпу и хилую бородку клинышком. Фотографировал он на фоне художественного задника, изображающего сказочное озеро с белыми лебедями.
— Так, — сказал он, осмотрев Матвеевы часы, — ворованные?
— Еще чего? — обиделся Матвей. — За кого ты меня принимаешь?
— За того и принимаю, кто есть. Нет, не возьму, ну их, боюсь ворованного. Или вот — триста рублей, и дуй отсюда, чтоб никто не видал, не слыхал.
Триста рублей за такие часы — все равно что ничего. Матвей поколебался, махнул рукой.
— Хрен с тобой, давай. Упырь ты, Антон Тимофеевич.
Матвей не был жаден до денег. Когда они у него были, он тратил их не жалея, ублажая не столько себя, сколько подвернувшуюся компанию. Деньги — птицы-голуби, улетят, прилетят, а питие в шумной компании слаще, чем в скупом одиночестве. Водка любит компанию и умный разговор. Для трезвого нет никакого смысла в крике: «Ты меня уважаешь?», а пьяный с древних времен вкладывает в эту фразу целую философию.
С деньгами, полученными от фотографа, Матвей покатил в чайную. Он угостил знакомую компанию, угостился сам и, раскиснув, съехал со стула под стол. Его дружно вытащили оттуда, но, хихикая, будто от щекотки, он снова скатился на пол. Однако, протрезвев на какое-то мгновение, представил себя со стороны, как барахтается у людских ног на грязном полу, выругался и покатился на свежий воздух, подальше от чайной, на луг, за монастырскую стену.
На лугу было хорошо, прохладно, ветерок дул, пахло землей и травкой. Худая корова стояла возле стога сена, хрупала зубами и тоже пахла добрым запахом.
— Гуляешь? — спросил Матвей и бросил в нее камешком. А зачем бросил, и сам не знал, наверно, от хорошего настроения и от пьяного желания хоть над кем-то ощутить свою власть. — Я тебе! — погрозил он.
Корова дрогнула гладкой шкурой и отковыляла в сторону, а Матвей прислонился к стогу и заснул.
Его укусил комар, он проснулся, пришиб на лбу комара, увидел, что солнышко садится за монастырскую стену, и направился в обратный путь, но другой дорогой, по деревянным мосткам через усыхающую речку, ставшую ныне грязной канавой.
До сих пор судьба оберегала Матвея в пьяных его передвижениях, никаких не было с ним происшествий и катастроф, а сейчас на шатких мостках случилась беда. Не сумел он удержать равновесие и упал вниз головой в жижу бывшей реки. Мостки были высоко, дотянуться до них он не мог и беспомощно барахтался в вязкой грязи — тележку засасывало как в болото, руками не во что было упереться.
Грязь хлюпала и чавкала под ним, Матвей захлебывался желтой водой, но был не в силах сдвинуться с места. Со страхом он понял, что без посторонней помощи не выберется отсюда, утонет в этой канаве, и закричал, зовя хоть кого-нибудь. Но людей здесь не было, люди были далеко, за лугом, за монастырской стеной. Ни одной живой души тут не было, лишь тихая корова, в которую Матвей бросил камнем, паслась в дальней дали.
Матвей кричал в ужасе, никогда в жизни ему не было так страшно, а злое чавкающее месиво засасывало его глубже и глубже. Он давно отвязался ремнями от тележки, однако и это не помогло: он стал легче, но зато потерял под собой хоть какую-то опору.
И все же, когда Матвей уже изнемог, когда в последней надежде сделал невероятный рывок, оттолкнувшись от завязнувшей тележки, он почувствовал твердую почву и выполз на берег.
Он лежал на земле, дрожал мелкой дрожью — не от холода, а от страха, еще не утихнувшего в нем, от чувства гадливости и омерзения, которые владели им сейчас. Он почти не испытывал радости от того, что избежал смерти, что смерть только поиграла с ним, не дав погибнуть так нелепо.
Он остался жить, он жил, он лежал на земле, видел яркое закатное небо, мутный серп луны в нем, корову, тихо бредущую по лугу, он жил. Но для чего он живет, таракан ползучий, пьянь безногая? Лучше бы утоп. Эх, до чего же ты докатился, Матвей Кондратьевич!
Он застучал кулаками о землю и заплакал. Нет, так дальше нельзя жить, нельзя. Впрочем, он уже много раз собирался жить по-иному, пробовал не пить и не пил несколько дней, но от того, что не пил, жизнь не становилась яснее, наоборот, голова была пустой, а на душе словно камень висел, тоска съедала. Ведь когда он пил, он забывался, он будто переселялся из горькой, тяжелой действительности в туманное, вымышленное существование, в сон, а если просыпался, то ненадолго, и снова пил, чувствуя, что без водки ему страшно своих мыслей. Впрочем, в иные минуты Матвей понимал, что даже мыслей почти не осталось в его оглушенной голове, а только обрывки, только лохмотья каких-то фраз, каких-то понятий и воспоминаний. Как жить по-иному, как?
— Прости меня, Аленушка, — говорил он плача, — таракан я, не человек. Прости меня, душа единственная...
Потом он затих и лежал, изредка взвизгивая от печали и беспомощности. Розовое небо бледнело над ним, ярче становился белый лунный серп, туман полз от горизонта, и дальняя корова уже не ходила по траве, а плыла, безногая в белом облаке. По косогору, плача, спустилась девочка. Он позвал ее слабым голосом, но она не услышала, сбежала вниз и скрылась за кустами.
Она сидела в кустах и громко плакала, протяжно, трудно всхлипывая.
— Вот уйду из дома, узнает тогда, — причитала она, — будет прощения просить: «Оленька, прости доченька». А я не вернусь, пусть убивается. Папка с работы придет, он ей покажет, он ее саму розгами настегает, узнает тогда, как драться.
Она причитала и успокаивалась: все тише и тише становился ее плач, — видимо, от ожидания мщения уходила обида.
— Оля, вернись! Вернись, Олька! — устало прокричал где-то вверху низкий женский голос. — Слышишь, иди домой!
Девочка не откликнулась, но мать не стала больше ее звать. Затаившись, девочка посидела в кустах, потом вышла на тропинку и увидела Матвея.
Лицо ее перекосилось от страха.
— Не надо, — сказала она, — не тронь меня, я больше не буду.
Ей было лет шесть, не больше, — курносая, со спутанными черными волосами, ободранными коленками, опухшим заплаканным лицом.
— Помоги, доченька, — сказал Матвей, — дай руку.
— Ты меня съешь. Я знаю, кто ты. Ты — Матвей безногий, маленьких детей съедаешь.
С лица ее не сходил испуг.
— Нет, никого я не ем, — печально сказал он, — не бойся, дай руку. Я чуть не утоп здесь, помоги. Ну, дай руку...
— Не дам, — сказала она и убежала.
Матвей уткнулся лицом в землю. Мало ли горя он испытал в своей недолгой жизни?! Но страшнее этого горя, наверно, еще не знал: ужас в глазах ребенка, смотрящего на тебя. Чего уж ждать от жизни, если пришлось испытать такое?
Он лежал в полузабытьи, оцепенев, покорившись судьбе: что будет, то будет.
— Эй, где ты? — раздался женский голос, в котором Матвей узнал голос Олиной матери. — Где ты, калека непутевая?
— Тут, тут, — крикнул Матвей.
Она была совсем молода, эта женщина. Тонка станом, легка в движениях, только голос был низкий, жесткий, слова грубоватые, а лицо мягкое, усталое, не сердитое.
— Эх ты, пьяница, — сказала она, оттащила его крепкими руками подальше от лужи, в которой он чуть не погиб, потом, чертыхаясь, долго вытаскивала увязнувшую тележку. Вытащила, помогла Матвею привязаться к ее скользким доскам и потащила вверх по тропинке, на косогор.
Тележка вверх не шла, откатывалась обратно, а у Матвея не было сил удержать ее ослабевшими, ватными руками.
Женщина сказала: «Погоди!», ушла и скоро вернулась с длинной толстой веревкой. Обвязала ею тележку, впряглась и потащила, согнувшись чуть не до земли, подбадривая себя веселым криком:
— Раз-два — взяли!
Наконец она выволокла его на дорогу, села, задыхаясь, на землю, сказала: