Писатель в газете - Гилберт Кийт Честертон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Конечно, в большинстве случаев ученые чудаки руководствуются самым здоровым из человеческих побуждений — тем самым, которое велит нам заниматься делом и стремиться к цели. Про многих коллекционеров родные говорят, что они помешались, скажем, на старых шрифтах; на самом же деле только благодаря шрифтам они не сходят с ума. Если бы не это безобидное занятие, праздность и самокопание подточили бы их душу; но пьянящая педантичность выкладок и выписок учит их почти тому же, чему учат равномерные удары кузнечного молота или тяжкая поступь лошадей на пахоте, — она сообщает, что в простых вещах издавна сокрыт здравый смысл. Да, многие занятия далеко не так нудны и бессмысленны, как мы думаем; и все же безумие и ученость, несомненно, связаны. Книги, как все другие друзья человека, могут стать его врагами, могут восстать и уничтожить своего творца. Человек, трясущийся над тайнами клочка бумаги, который он носит в кармане, смешон и величествен, как человек, попавший под поезд, — поистине он умирает от собственной руки. В книгах и впрямь есть бесовская прелесть. Безумие притаилось в тихих библиотеках; но суть и природу этого безумия не очень легко определить.
Мне кажется, можно сказать, что безумен тот, кто предпочитает символ реальности. Самый явный пример — религиозный маньяк, ради христианства поступающийся милосердием и духовным здоровьем. Есть и другие примеры. Деньги — тоже символ, символ вина и лошадей, красивой одежды, удобных домов, больших городов, тихой палатки у реки. Скупец безумен потому, что он предпочитает деньги всем этим приятным вещам. Но ведь и книги — символ. Человек, предпочитающий жизни книгу, так же безумен, как скупец. Конечно, книга священна. Конечно, несметные сокровища собраны в ней, как в крохотной шкатулке. Безумие начинается, когда шкатулку предпочитают сокровищам. Это уже идолопоклонство, это уже зло.
На заре мира идолы были грубы и принимали форму человека или зверя. Позже, в века цивилизации, они стали еще хуже, приняв форму книги или фарфоровой вазы. Идолопоклонство возникает там, где вещь, созданная для нашей радости, становится в конце концов важнее этой радости. Любовь к спиртным напиткам, например, можно описать как затягивающее пристрастие. И впрямь, если взглянуть на нее изнутри. любовь эта — истинное преклонение перед идолом. Пьянство начинается тогда, когда произвольное удовольствие, вызываемое определенным напитком, становится важнее, чем все удовольствия на свете, и наконец уничтожает их. Омар Хайям, который считается веселым, внушающим бодрость поэтом, рассказал об этом жутком явлении в поразительно точных стихах:
Мне говорят, что выпивать грешно.
Вина — моя, причем же тут вино?
И разве купишь столько счастья сразу
За те гроши, что стоило оно? [294][295]
Персидский поэт был исключительно плодовит и талантлив. Но вся сила его воображения не помогла ему найти в многообразном мире ничего равного красной жидкости, претерпевшей некоторые химические изменения. Это — идолопоклонство, предпочтение вторичного блага тому основному благу, ради которого оно существует. Идолопоклонник разрешает одному удовольствию перевесить несметное количество других. Он впадает в элементарнейшую математическую и моральную ересь: часть становится для него больше целого. Любовь к книгам может стать запойной. Есть люди, которые предпочитают книги всему тому, о чем в книгах пишется, — прекрасным пейзажам, героическим деяниям, смеху, приключениям, вере. Они читают о богоподобных статуях и не стыдятся своего ленивого убожества; читают о смелости и благородстве и не стыдятся своей эгоцентричной мелочности. Они приняли гражданство призрачного мира и, как индус в своем раю, преследуют тень оленя тенью собаки. Этот путь ведет к безумию.
В призрачном краю скупцов и пьяниц мы найдем и немало ученых. Здесь, как почти во всех этических проблемах, корень зла не столько в наличии недостатков, сколько в отсутствии некоторых насущных достоинств. Дурно не пристрастие к книгам, а безразличие к жизни. В идеальном обществе тех, кто погружен в сложные изыскания и исчисления, обязали бы специальным парламентским актом говорить сорок пять минут в сутки с конюхом или с квартирной хозяйкой и объезжать Хэмстед–Хит верхом на осле. Их экзаменовали бы не по греческому языку или древнему оружию — это их удовольствия, и здесь можно на них положиться, как на детей в считалках. Экзаменаторы проверяли бы, знают ли они жаргон лондонских улиц и цвета лондонских омнибусов. Из них выбивали бы все то, что сблизило ученость с безумием. Их вводили бы в этот мир, а отсюда уже нетрудно войти в мироздание.
ЧТО ТАКОЕ ТЕАТР
Чем чаще я вижу толпу, тем чаще думаю, что в основе ее предрассудков и предубеждений всегда лежит неявная правота. Когда тысячи человек без всякой видимой причины твердят одно и то же, можно смело предположить, что у них есть к тому основание. Конечно, они могут быть не правы, но они не просто болтают — они что–то имеют в виду. Толпа, во все века побивавшая пророков каменьями и «стоявшая на пути прогресса», вела себя так плохо совсем не потому, что ошибалась целиком и полностью. В чем–то она бывала и права, но никак не могла выразить это ясно и правильно.
Упорно сопротивляясь ибсенизму и так называемой новой драме, «несовременный ум», по сути, прав в смутной и туповатой форме он сопротивляется силе, которая грозит свести на нет драму вообще, уничтожить самый театр. Что такое, в сущности, театр? Прежде всего — это праздник. Давным–давно, чуть ли не до греческой зари, он был праздником религиозным; его завели, чтобы людям было где поплясать и восславить богов. И теперь, претерпев сотни изменений, он существует, чтобы жители Хаммерсмита или Камберуэлла могли собраться и восславить жизнь. Театр — ничто, если в нем нет радости, если нет зрелища, если нет театра. Пьеса может быть веселой, печальной, бурной, тихой, страшной и нестрашной, но она должна быть праздничной. Она должна возносить сердце горе, жечь его, терзать, восхищать, чтобы зритель, как это ни грубо, мог сказать, что он свое получил. Театр — это праздник или, как сказали бы теперь, сильная и положительная эмоция. Простую душу грека радовала громкая и буйная хвала Дионису [296]. Душу современного ребенка радует «Золушка». И то и другое — истинный театр. Если он таков, не имеет значения, трагична пьеса или смешна, реалистична или условна, Ибсен ее написал или Ростан, плачет зритель или хохочет, была бы только пьеса, был бы праздник… Печальная и неосознанная беда современных пьес в том, что они не подходят для празднества, тем самым — и для театра.
Разница между внешней и внутренней ценностью пьесы будет яснее, если мы приведем примеры из других искусств. Представьте себе, что прекрасному художнику заказали семь витражей, воплощающих семь состояний души в образах того или иного времени суток. Первое окно — бесцветное, чуть тронутое золотым и розовым — олицетворит юность и чистые страсти в невинных красках зари. Второе — яркого золота, сгущающегося в бронзу, — воплотит силу и мужество в победной дерзости солнца. Третье — густо–синее — будет того цвета, благодаря которому дневное летнее небо похоже на полунощное. Четвертое засияет серебристо–лиловым, предвечерним светом, который лучше всего расскажет о смирении, и мире, и бесконечности конца. Пятое вспыхнет пылающим багрянцем того закатного часа, когда все небо охвачено битвой и солнце вот–вот падет в бою. Шестое — зеленое с серебром — поведает о печальном всепрощении, медленно сменяющем на небе пламя заката. Наконец, по логике хорошего искусства, седьмое должно быть беспросветно–черным, ведь цель его — как можно сильнее выразить высокую силу тьмы. Но густо–черная плоскость не может быть окном: окно — это кусок стекла, пропускающий свет. Черный витраж — плохое окно, хотя, может быть, прекрасная картина. Придется пожертвовать законченностью замысла; в сущности, если взглянешь на дело извне, учтешь все, он не так уж и хорош. Такие примеры можно приводить сотнями. Скажем, архитектор ставит четыре или пять столпов, символизирующих добродетели. Тот, что воплощает силу, крепок и прочен, он уходит корнями в землю, как дуб, а капитель его — бычьи рога. Тот, что воплощает чистоту, бел и украшен лилиями; тот, что воплощает милосердие, многогранен и весь в ангельских крыльях. Эти колонны — разные и все хорошо держат своды. Однако представим себе, что нужно изобразить смирение; архитектор поставит что–то согбенное и тонкое, но это будет уже не столп. Все другие столпы подходят под общее понятие — они крепки, способны выдержать тяжесть. А согбенный столп плох, каким бы красивым ни был его изгиб на рисунке. И столпы, и окна, и все произведения искусства могут выразить очень многое, но не все. Окну не выразить тьмы, столпу — смирения.