Писатель в газете - Гилберт Кийт Честертон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эти примитивнейшие рассуждения применимы не только к изобразительному искусству, но и ко всем великим делам человеческого духа: к суду, к шествию, к совету, к театру. Каждое из этих установлений держится какой–то главной мыслью. Каждое может меняться и меняться, пока эта мысль не сломлена. Почему, например, нам как–то неудобно слушать существо, которое обычно называют популярным проповедником? Он логичен, красноречив, умен, убедителен, у него немало хороших качеств. Одно плохо: в отличие от самых обычных людей он не ощущает святыни. Нам не так уж важно, какие обряды и догмы он проповедует, но нам важно, что они должны быть сокровенными, священными. Если же это просто лекция на моральные темы, мы лучше сбежим в католический храм или в часовню Армии спасения [297]. Церковь — ничто, если не святыня; театр — ничто, если не игрище.
Такова идея, которую отстаивают темные и отсталые противники Ибсена. Пьеса может быть горькой, как желчь, или приторной, как помадка, — только бы она потрясала душу. Она должна хоть чем–то походить на то действо, которым много веков назад греки пытались грубо и пылко восславить бога вина. Как только мы заводим речь о том, что театр «рассекает жизнь скальпелем» или «скрупулезно исследует нравы», как только, словом, мы путаем театр с лекцией, тонкая нить его истинной сути выскальзывает из наших рук. Мы толкуем тогда о черных окнах, изображающих ночь, о согбенных столпах, олицетворяющих смирение. Книги стихов стоят у нас на полках, и строки, завораживая ритмом, снова и снова возвращаются к нам дома и в саду. На полках стоят и романы; мы думаем о них, берем их, спорим и чаще всего соглашаемся с ними. Но пьеса — ничто, если она не потрясает. Она — ничто, если мы не идем в театр жертвенно и самозабвенно, как дети, готовые стоять часами в глубине зала. Она — ничто, если не освещает нам обратный путь в темноте и если нам не кажется, что пропустить ее было бы так же немыслимо, как пропустить жизнь.
ОБВИНЕНИЕ В НЕПОЧТИТЕЛЬНОСТИ
Иногда мне кажется, что еще на нашем веку вопросы красоты и вкуса разделят людей (то есть некоторых людей) так же глубоко, как разделяли их некогда вопросы веры и морали; что кровь оросит мостовые из–за расцветки ковров; толпы восстанут против моды на шляпки и отряды вооруженных мятежников понесутся по улицам крушить дубовые панели и сжигать пирамиды ранней викторианской мебели. Скорее всего, до этого, конечно же, не дойдет: эстетика в отличие от нравственности не способствует внезапной отваге. Но дошло до того, что немало, даже слишком много народу проявляет в делах вкуса ту самую нетерпимость, бдительность, постоянную готовность к гневу, которые так естественны, когда спор заходит о добре и зле. Словом, для многих нынешних людей вкус стал делом нравственности. Надеюсь все же, что нравственность не стала для них делом вкуса. Например, в последнее время я получил немало гневных писем в связи с моей статьей о шуме. Показательно, что эта тема особенно сильно разгневала моих корреспондентов. Я прилежно защищаю вещи, которые многим не нравятся, — милосердие, например, мясо, патриотизм. Но еще никогда я не вызывал такого искреннего негодования, как теперь, после статьи об уличном шуме, который вообще не связан ни с добром, ни со злом и (как любовь к ярким краскам, которая мне тоже свойственна) относятся к области сугубо личных вкусов. Правда, один из корреспондентов внес в этот спор почти моральную ноту. Он осудил меня за то, что я отпускаю шутки по поводу собственного смертного ложа. Не знаю, как ему ответить, разве что шуткой. Я действительно не понимаю, что можно делать еще, до поры до времени, с этим немаловажным предметом обстановки.
Во имя почтительности и других хороших вещей мы должны освободиться от этих взглядов. Абсолютно бессмысленно и нелепо запрещать человеку шутки на священные темы. И по очень простой причине; все темы — священны, других на свете нет. Любое мгновение человеческой жизни поистине потрясает. Каждый шаг, каждое движение пальца так глубоки и значительны, что, задумавшись над этим, мы сошли бы с ума. Если нельзя смеяться над смертным ложем, нельзя смеяться и над пирогом: ведь пирог, когда займешься им серьезно, приобретает тесную связь со смертным ложем. Если нельзя шутить над умирающим, нельзя шутить ни над кем: ведь каждый человек умирает, кто медленней, кто скорее. Короче, если мы не имеем права шутить на серьезные темы, мы не должны шутить вообще. Так и считали в старину пуританские аскеты (которых, кстати сказать, я глубоко уважаю). Они действительно считали и говорили, что шутить нельзя, ибо жизнь слишком для этого серьезна. Таков один из двух последовательных взглядов. Но возможен и другой — тот, которого придерживаюсь я: жизнь слишком серьезна, чтобы над нею не шутить.
Конечно, есть тут здравая разница, о которой и не догадывается мой яростный корреспондент. Смеяться можно над чем угодно, но не когда угодно. Действительно, нельзя шутить в определенные минуты. Мы шутим по поводу смертного ложа, но не у смертного ложа. Жизнь серьезна всегда, но жить всегда серьезно — нельзя.
Нравственный опыт учит нас не только этому. В одном, определенном смысле все, как я говорил выше, и важно и серьезно; но в бытовом, обычном плане некоторые вещи мы можем назвать легкомысленными. Таковы галстуки, брюки, сигары, теннис, фейерверк, гольф, химия, астрономия, геология, биология и т. д. Если вам хочется быть торжественным, если вас просто распирает избыточная серьезность, прошу вас, употребите ее на эти вещи. Здесь она никому не повредит. Посмотрите на великолепных шотландцев и поучитесь у них: о вере они говорят шутливо, о гольфе — никогда. Вы не станете плохо играть в гольф оттого, что слишком серьезно о нем говорите, но можете стать плохим христианином, если будете слишком торжественно относиться к вере. Можно спокойно, без тени шутки говорить о галстуках, ведь галстуки не вся ваша жизнь — по крайней мере я надеюсь, что не вся. Но в том, что для вас — вся жизнь, в философии или в вере, вы не можете обойтись без шутки. Если же обойдетесь, ждите безумия.
МОГИЛЬЩИК
Когда я просматривал средневековые книги в прекрасной Манчестерской библиотеке, меня поразило, как точны и совершенны миниатюры на полях, которые так часто хвалили, хотя и редко замечали, какого труда они требуют. Но больше всего поразила меня одна особенность, свидетельствующая о большой простоте и большом духовном здоровье. То, о чем я скажу, понимал Платон; понимает и каждый ребенок. Для Платона и для ребенка самое главное в корабле — что это корабль. Так вот, картинки эти изображают всякую вещь в ее неповторимой сущности. Если старинный художник рисовал корабль, он всячески старался выразить, что это именно корабль, а ни что иное. Если он рисовал царя, тот поистине царствовал: если рисовал розу, она цвела. Рука их могла ошибаться, неправильно изображая предметы, но разум не ошибался, он схватывал самую суть.
Картинки эти — детские в самом глубоком и лестном смысле слова. Они детские, потому что их понял бы Платон. Когда мы молоды, сильны и просты, мы верим в предметы; когда мы постарели и выдохлись, мы верим в их свойства. Тот, кто так видит, — ущербен, покалечен. Цельный и здоровый человек воспринимает корабль со всех сторон, всеми своими чувствами. Одно чувство говорит ему, что корабль большой или белый, другое — что он движется или стоит на месте, третье — что он борется с бурными волнами, четвертое — что он окутан запахом моря. Глухой узнает, что корабль движется, потому что движется берег. Слепой — по звуку разрезаемой волны. Глухой слепец — по приступу морской болезни. Это уже импрессионизм, типично современное явление.
Импрессионизм закрывает все девять миллионов девятьсот девяносто девять тысяч девятьсот девяносто девять средств восприятия, кроме одного. Природа разрешила нашим чувствам и впечатлениям поддерживать друг друга, мы же решаем выключить одни и ограничиться другими. Импрессионист хочет превратить людей в стадо циклопов. Не удивительно, что Уистлер носил монокль: вся его философия кривая. Однако этим пороком страдают не только те, кто имеет дело с видимым миром. Художники этого типа требуют, чтобы мы верили только глазам, поэты — чтобы мы верили только одной половине мозга.
Самые изысканные типичные пьесы наших дней не принимают ничего, что не соответствует их тонкой (я чуть не сказал «тайной») теме. Уже у окошечка театральной кассы надо забыть о смехе. Вы вправе сказать, что «Гамлет» или «Ромео» не отвечают требованиям трагедии. Но вы обязаны признать, что они вполне отвечают требованиям комедии. Быть может, немецкий критик и повредил «Гамлету», но могильщик ему не повредил [298]. Когда Гамлет встретил могильщика, он обнаружил, как могли бы обнаружить и мы, что над серьезными вещами могут смеяться даже те, кто стоит к ним очень близко. Песня Могильщика — героический гимн демократии, и от первых ее звуков, как от пения петуха, раскалывается мир Пелеаса и Мелисанды [299].