Писатель в газете - Гилберт Кийт Честертон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он написал лучшую книгу в популярном жанре, и выяснилось, что чем книга лучше, тем она популярней. Людям нужны были увлекательные истории, и они довольствовались тем, что есть, ибо увлекательная история — слишком большое удовольствие само по себе; уж лучше читать плохой рассказ, чем вовсе ничего не читать, равно как лучше съесть полбуханки хлеба, чем остаться голодным. Когда же детективный рассказ написал человек, который отнесся к детективному жанру серьезно, который воплотил в своей прозе несбывшиеся мечты рядовых читателей, последние безоговорочно предпочли его всем тем безответственным и неумелым писакам, которые угождали им прежде. Читатели не виноваты в том, что психология и философия не утоляют их жажды к неожиданным развязкам и головоломным сюжетным хитросплетениям. Обвинять их в этом столь же разумно, как ругать людей за то, что они не принимают кошек за сторожевых псов, а перочинные ножи не используют в качестве каминных щипцов. Людям нужны детективные рассказы; им нужны фарсы, мелодрамы, популярные песенки. И перед всяким честным писателем, взявшим на себя труд вдохновиться популярными жанрами, лежит прямой путь к богатейшим и красочным просторам не изведанного еще искусства.
РОБЕРТ ЛУИС СТИВЕНСОН
I
Когда Стивенсон был маленьким мальчиком, он как–то сказал: «Мама, я нарисовал человека. Душу тоже рисовать?» Быть может, в этих словах отразился предельный формализм шотландской веры, для которой душа не столько ты сам, сколько беспутный младший брат, за которым надо смотреть в оба. Однако сейчас я привожу эту фразу в другой связи: она имеет прямое отношение к проблеме биографий, особенно таких людей, как Стивенсон. Даже читая Грэхема Балфура, лучшего из биографов, мы не можем не удивляться, что вот это — человеческая жизнь. Считается, что жизнь — это факты, дела, поступки, внешняя пантомима бытия. На самом же деле все это предельно далеко от истинной ее сути. Никто не может знать, чем была Стивенсонова жизнь, разве что сам он иногда чуть–чуть догадывался. Возможна только одна биография — автобиография. Перечень чужих поступков не биография, а зоология, описание повадок диковинного зверя. Это и ценно, и занимательно, но ни на йоту не связано с духом и сутью человеческой жизни. Можно набить забавными случаями десять томов, так и не коснувшись жизни. Биограф рисует человека, но не душу. Например, о Стивенсоне пишут, что он — чудаковатый гедонист; одно это способно довести до белого каления всех, кто его любит.
Вспомним на минуту, что было на самом деле. Один человек — неважно, кто именно — так тяжело болел легкими, что ему не разрешали вставать, двигаться, даже говорить. В самый разгар болезни ему подвязали правую руку, чтобы предотвратить кровохарканье. Когда все «преимущества» ситуации были наполовину исчерпаны, выяснилось, что ему грозит слепота, и ему пришлось лежать без света. Тогда–то любовь к жизни и побудила его написать большую часть «Детского цветника стихов». Из страшной тьмы, тишины и неподвижности раздался голос:
В мире так много хороших вещей,
Что мы счастливее королей [283].
Когда это читаешь, кажется, что труп залепетал о солнышке и птичках. Лучшей хвалы бытию не потребует сам создатель — ведь славословит тот, кто всего лишился. Пусть всякий, кому этого мало, испортит себе легкие, подвяжет руку, заткнет рот, завяжет глаза, а потом от распущенности и благодушия станет гедонистом. Неужели критика так тупа, что не видит: Стивенсон ценил радость именно потому, что она была для него труднейшим подвигом. Он изо всех сил сохранял радость, как изо всех сил сохраняют трезвость. Он открыл новую аскезу веселья, куда более трудную, чем аскеза отчаяния. Не так уж нужно напоминать, что при всей своей жизнерадостности он был пуританином. Не стоит говорить, что при всем своем веселье он был серьезен. Радость весома и вещественна, как скорбь, если не больше. Находить ее в пустых, несерьезных вещах — все равно что насытиться картонными курами или бутафорской булочкой. Истинно легкомысленный человек, нередкий в хорошем обществе, слишком легкомыслен для радости. Стивенсон умел так радоваться именно потому, что верил. Он считал себя незнатным гостем на вечном, веселом пиру и потому не брезговал угощеньем, а принимал его с беспечной благодарностью ребенка. Он скакал на дареном коне бытия и легко и ловко сидел в седле, в отличие от менее покладистых философов, которые вот–вот свалятся, стараясь заглянуть коню в зубы.
Радость его была не радостью язычника и не радостью бонвивана, а радостью ребенка или мистика. Он радовался мелочам, потому что для него мелочей не было. Так почитает ребенок свою куклу — образ и подобие образа и подобия божия. Он, как подросток, любил фейерверк не меньше звезд, потому что звезды были для него новыми и праздничными, как фейерверк.
Очень мало кто понимает природу Стивенсоновой игры. Что может быть смешнее, например, чем серьезные рассуждения об его нелепой страсти к резьбе по дереву? Критики вдумчиво изучают его неуклюжие поделки и даже намекают порой, что он был не лишен способностей. Вот еще один пример того, о чем я говорил: Стивенсона лучше всего понимают те, кто относится к нему без ученой многозначительности. Стивенсон резал по дереву потому и только потому, что резать не мог. Он смело ринулся в нелепую игру, и, когда он сообщал, что нацарапал на каком–то чурбане «священного ибиса», он хвастался своей ловкостью, наивно, как хвастается клоун, который хочет вскочить на осла и шлепается на пол. Те же самые заблуждения сквозят и в толках о том, как Стивенсон пытался заняться музыкой, в которой начисто ничего не смыслил до конца своих дней [284].
Стивенсон пробовал силы и в резьбе, и в музыке, потому что блистательно презирал нелепейшее из мнений — «если уж делать, так делать хорошо». Он понимал то, что теперь понимают немногие: те или иные дела ценны сами по себе, а не только тогда, когда их выполняют идеально. Если музыка и резьба по дереву действительно хороши — они хороши и для неумелых, и для неумных. Если вещь прекрасна, смотреть на нее стоит и сквозь тусклое стекло [285].
Конечно, о людях типа Стивенсона и нелегко и не очень нужно изрекать непререкаемые мнения. О нем можно сказать верно, однако верным будет и прямо противоположное. Когда честно изучаешь человеческую душу, приходится отбросить пустые вымыслы, гласящие, что нельзя одновременно быть и черным, и белым. И все же со всеми оговорками я осмеливаюсь сказать: мы поймем Стивенсона, если мы поймем, почему человек победно и радостно отдает день за днем ремеслу, которым, как сам он прекрасно знает, ему не овладеть никогда.
Написать о Стивенсоне правильно — труднейшая задача для биографа. Дело в том, что он был на редкость легок и переменчив, но эти его свойства породило не чудачество, а острое и несокрушимое здравомыслие. Мы так откровенно и прочно погрязли в болезненных и бесчеловечных предубеждениях, мы так уважаем безумие, что здравомыслящий человек пугает нас, как помешанный; разум для нас неуловим, как фантазия; трезвость ума безумней, чем разгул. Стивенсон больше чем кто бы то ни было воплощал это легкое здравомыслие. Его письма то и дело поражают нас — не потому, что он пишет причудливо, а потому, что он пишет разумней, чем мы предполагаем. Он был искренне предан и искусству, и нравственности; однако ни старая нравственность света и тьмы, ни новая нравственность полутонов не держала его в плену.
Иногда говорят, что Стивенсона перехвалили, что он уже приедается и следующее поколение не поймет его. Так это или не так, абсолютно безразлично всякому, кто понял, какой значительный он писатель и как насущно он нужен людям. Если бы теперь мы чуть больше верили во что–нибудь серьезное и чуть меньше увлекались капризами общественного мнения, мы бы поняли, что разум в конце концов торжествует. Для детской души пессимиста каждая смена моды — конец света, любое мимолетное облачко — сумерки богов. Особенно же опасна эта паника, когда речь идет о литературе. Стивенсон победит не потому, что его многие любят, не потому, что его читает толпа и ценят эстеты. Он победит потому, что он прав. Это очень важное слово, и нам еще предстоит его открыть. Быть может, Стивенсон исчезнет на время, быть может, не исчезнет (вернее, быть может, читатели на время ослепнут, а быть может, нет). Но смешно думать, что великий писатель, принесший людям очень важные вести, может вдруг кануть в небытие. Пессимист, верящий в это, способен поверить, что солнце гибнет со всяким закатом. В великолепном хозяйстве мироздания ничто не пропадает. Возвращаются и солнце, и цветы, и литературные моды. Жизнь не только постоянное расставание, но и постоянная встреча. Старые легенды не лгут, суля нам возвращение Артура [286]. Все возвращается. Мир ничего не тратит попусту, он возвращает нам и звезды, и героев, и времена года.