Писатель в газете - Гилберт Кийт Честертон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Безусловно, есть что сказать и о достоинствах сентиментальной литературы. Усталой швее или сбившейся с ног продавщице достаточно только приоткрыть дверь, и они очутятся в новом для себя мире, в котором идеальные герои совершают благородные поступки, — удовольствие, не идущее в сравнение даже с чтением волшебных историй. Действие в этих нехитрых романах развивается крайне неторопливо; герои, наделенные стандартным набором достоинств и недостатков, действуют однозначно; мораль повествования с первых же строк кристально ясна; от всего происходящего веет поистине фатальным оптимизмом, — а потому подобные книги представляют собой тем большую усладу для измученных умов и расстроенных нервов.
ВЕЧНЫЕ НОЧИ
Тем, кому претит затянутое литературное повествование, нечего и браться за «Тысячу и одну ночь». Обращает на себя внимание любопытная вещь, которая известна всякому критику: литература — это единственная сфера деятельности, в которой объем расценивается как недостаток. В действительности же это, безусловно, является одним из достоинств литературы. Если качество литературного произведения не вызывает сомнений, то и объем его, пусть и непомерный, превращается в достоинство. Критиковать литературное произведение за его размер — все равно что сказать, будто в поле слишком много цветов, на небе чересчур много звезд, или пожаловаться на переизбыток хороших историй. «Тысяча и одна ночь» — собрание замечательных историй, и, если современный эстетствующий сноб сочтет эту книгу слишком затянутой, читателю, знающему толк в литературе, она покажется слишком короткой. Сказать про книгу, что она слишком коротка, безусловно, будет лучшим комплиментом ее автору. Такой «недостаток» и есть высшее совершенство.
Непомерная длина сказок «Тысячи и одной ночи» не случайна. Растянутость — ее основное свойство, в бесконечности заложен ее основной смысл. Короткая арабская сказка так же немыслима, как уютная пропасть или миниатюрный собор. Вся книга представляет собой чудовищный заговор против читателя с целью вызвать в нем ненасытный интерес к происходящему. Гениальным был уже сам по себе замысел составителя. Ведь бесконечность сказок — это не что иное, как бесконечное желание насладиться земной жизнью. Неистощимость человеческого воображения парализовала тирана. Шехерезаде довольно было заманить его в заколдованные чертоги первой сказки, чтобы всецело покорить его воображение. Из одной сказки вырастала другая, из второй — третья, и тиран, позабыв все на свете, устремился по бесконечной анфиладе волшебного замка, влекомый великой сказительницей. Ему, властелину мира, хотелось только одного: поскорее узнать, что сталось со сказочным принцем и принцессой. Мало того, что ему пришлось как следует набраться терпения, — он был вынужден унижаться перед ничтожной рабыней ради того только, чтобы узнать, чем кончилась старинная сказка. Ни в какой другой книге гордость и могущество искусства не превозносились так, как в этой.
В этом и заключается основной смысл «Тысячи и одной ночи». Роскошь, которой потрясают арабские сказки при чтении, лишь символ. Блеск золота, серебра, драгоценных камней олицетворяет бесконечное богатство жизни. Изумруд, аметисты, сандаловое дерево символизируют драгоценность булыжников, пыли и бездомных собак. В «Тысяче и одной ночи» мельчайшая деталь способна вырасти в искусную сказку. Встречаются трое: один ведет газель, другой собаку, третий мула. Но газель — это, конечно же, заколдованная принцесса, собака — не что иное, как ее брат, а мул в одно мгновение может принять человеческий облик. Любой, даже самый ободранный и грязный путник способен заворожить нас историями о таинственном материке, лежащем за тремя морями, любой, даже самый жалкий нищий владеет тайной талисмана, с помощью которого он у вас на глазах становится властелином мира. Возможности жизни безграничны — вот тот глубоко практический смысл, который запрятан в глубинах арабских сказок.
Восточный учитель, как известно, наставлял своих учеников сидя. Очень может быть, что между двумя произведениями восточной литературы, какими являются «Книга Иова» и «Тысяча и одна ночь», не так уж много сходства. Однако их связывает между собой одна общая черта: и та и другая история рассказывались сидя, в то время как Одиссей управлял в поте лица веслами и рулем, открывая неизведанные острова и архипелаги, Иов обозревал небеса и землю, сидя на мусорной куче. Точно так же и султан слушал истории о четырех частях света, не подымаясь с подушек.
Всякая восточная литература учит нас тому, что праздность вовсе не порок, а удовольствие, даже добродетель. И имя ей — досуг. Арабские сказки учат нас, что это вовсе не пустая трата времени. Это время может быть заполнено бесценными историями. Праздность — способность увидеть все то, что в другое время сокрыто от нашего взгляда. В час досуга, при условии, конечно, что мы умеем им распорядиться, дерево может рассказать нам занимательную историю, камень прочтет свои дивные стихи, а фонарный столб поделится самыми сокровенными мечтаниями. Ибо что может быть хуже на свете, чем незаполненный досуг; что может быть прекраснее, чем насыщенная праздность…
КРАСКИ ЖИЗНИ У ДИККЕНСА
Главной, отличительной особенностью творчества Диккенса является необъятная галерея его удивительно наглядно выписанных персонажей. Слава Диккенса давно пережила то время, когда принято было измываться над его литературным дарованием, однако и сегодня порой еще бытует снисходительное отношение к Диккенсу. Нелюбовь к творчеству писателя основывается на странном убеждении, будто литература обязана копировать действительность. Когда мода на реализм [309] достигла своего апогея, не составляло труда показать, что в природе не существует человека отвратительней Квилпа, напыщеннее Снодграсса, бессовестнее Ральфа Никльби, трогательнее малютки Нелл. Но мы устали от реализма. Мы вдруг прозрели и поняли, что искусство не имеет ничего общего с копированием. Как это ни странно, но то самое движение, которое вознесло Обри Бердсли, воскресило увядшую было славу Диккенса.
Более всего повредили Диккенсу его же почитатели, которые незаслуженно превозносили его умение писать «по жизни», в то время как истинным его достоинством было не умение писать «по жизни», а великий дар живописать. Когда Диккенса начинают обвинять в преувеличении, его принято защищать так: «Я сам был знаком с человеком, который был вылитый Пекснифф». Справедливости ради скажем, что встретить Пексниффа так же непросто, как Калибана [310]. Кроме того, уже сам по себе факт, что на свете существует живой человек, похожий на Пексниффа, лишний раз доказывает, что Диккенс слабый писатель. Подобно тому как в природе не может существовать двух людей, абсолютно похожих друг на друга, в литературе не может быть вымышленного персонажа, похожего на живого человека. Литературный герой всегда отличается от живых людей. Его страсти и чувства, эмоции и воспоминания должны в гамме своей добавить новую краску в палитру жизни. И если правда, в чем я не сомневаюсь, что во всей вселенной никогда не существовало и не будет существовать человека, неотличимого от миссис Микобер, значит, миссис Микобер — творение истинной литературы.
В привычном утверждении, что великое искусство «подобно жизни», заложен несравненно более глубокий смысл, чем кажется на первый взгляд. Да, великая литература подражает жизни, и не потому, что она дотошна в скрупулезном описании изгиба ветки или рисунка на ковре, не потому, что литературные герои говорят и ведут себя так же, как в жизни, — великая литература подобна жизни, ибо она, как и жизнь, безудержна и вдохновенна, ей, как и всякому живому существу, свойственно надеяться, вспоминать и верить в свое бессмертие. Иными словами, великая литература подобна жизни, сродни ей, потому что она — жива. Из чего следует, что всякий почитатель таланта Диккенса вовсе не должен притворяться, что будто его кумир не преувеличивает. Диккенс преувеличивает, как преувеличивает сама Природа, заставляя птиц щебетать, а котенка гоняться за собственным хвостом. Пафос всего его творчества — радость жизни, а художественное преувеличение — совершенно необходимое свойство великой литературы радости.
Непонимание же Диккенса происходит оттого, что его критики напрочь забыли о существовании этой древней как мир литературы радости. С некоторых пор нам стало казаться, что литература — прибежище слабых натур, воспаленного воображения, скрытых пороков; что она должна создавать настроение тоски, колебания, неуверенности, рефлексии. Мы запамятовали о ее великом предназначении доставлять радость, забыли о том самом неистощимом источнике наслаждений, живительная влага которого и есть высшее проявление литературы в ее самом традиционном понимании. Диккенс кажется нам вульгарным, безвкусным и устаревшим по той простой причине, что он слишком крепкий напиток для нас. Его необъятная портретная галерея, бесконечные похождения его героев, непрерывные разговоры и рассуждения, его неистощимый реализм и трезвая фантазия — все это различные проявления безграничных возможностей искрометного воображения, на которое мы уже не способны. Он был последним великим комиком, и с тех пор, как он умер, мы перестали видеть связь между словами «великий» и «комический». Мы забыли, что Аристофан и Рабле не уступают Эсхилу и Данте, что их безрассудство мудрей и основательней нашей мудрости, а их скабрезности пережили сотни философских теорий. Диккенс преувеличивает, но это не недостаток, а достоинство; его преувеличения подобны преувеличениям великого французского юмориста, чудовищная жизнерадостность которого породила веселого великана, снявшего колокола с собора Парижской богоматери на уздечку своей лошади [311]. Диккенс олицетворяет собой то же, что и Рабле, — комическую невоздержанность, беспредельную радость, смахивающую временами на дьявольское наваждение.