Проводник электричества - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И пока мне рот не забили глиной…
— Именно, да. И вот отец, конечно, не в состоянии был воспринимать то, что мы делали, а мы скрипели, скрежетали, да, царапали, шипели… то есть, если говорить на языке традиционном, мы выражали отвращение и ужас перед жизнью, да. Мы, сытые, здоровые, богатые, любимые, не знавшие и малой толики того, что выпало вот им… мы, грубо говоря, ни разу в жизни не получавшие по-настоящему люлей, изготовляли музыку, в которой нет ни грана благодарности. То есть все навыворот там, да. Не обязательно, конечно, было требовать… ну, озарения, полета, да, но этот мрак, вот это беспросветное уныние, вот эта даже как бы и обида маленького мальчика, который вздумал поиграть в «и тут как будто бы я умер»… все это было смехотворно несерьезно и в то же время так катастрофично по последствиям, ведь ты же рано или поздно понимаешь, что ничего не оставляешь за собой, кроме вот этой захламленной пустоты и впереди еще одна такая же, еще безнадежнее, еще раскаленнее. И в этом был смысл движения поезда. И я не мог уже сказать с уверенностью, кто я на нем, на этом поезде, — уж точно, видимо, теперь не машинист… Ведь, в сущности, происходило что, какой процесс? Дочеловеческий, внечеловеческий закон, универсальный, он был разрушен, да… ну, то есть в данном случае уже не важно, что мы в виду имеем под таким законом — вот литургический канон конкретный, да, или абстракцию тональных тяготений. Вступают в силу негативные ограничения, то есть постоянно кто-то что-то отсекает, вводя запрет… там Шенберг отсек, там Штокхаузен, а потом пришел Кейдж и всех выгнал, как в том анекдоте. Авангард, ясно дело, — система запретов. Ну, грубо говоря, это запрет на благозвучие, на узнаваемое повторение, да… Но только дальше, при тотальности подобного запрета уже сам диссонанс однажды незаметно начинает восприниматься как фальшивка, банальность в кубе, сладкий леденец, тянучка, да, такая, налипшая на зубы. Плюс этот идеал Иного, да, которым живет авангард. Ну то есть так, как есть, не надо, а надо, чтобы по-другому стало, не так, как есть, не так, как Богом нам дано… поэтому мы будет беспрестанно шипеть и скрежетать, нагнетая вот это уныние, вот это отвращение к жизни. Нам, дескать, каких-то там прав и свобод не хватает. То есть постоянно надо бунтовать, всех призывать к какой-то революции.
То есть все, что происходит в музыке, равно человеческому, вот замыкается на человека, да, на чисто человеческие жалкие проблемки. И происходит что — вот с этим чувством недоверия к жизни, вот с этой безбожной, в буквальном смысле, и оскорбительной неблагодарностью нашей… и с нашей гордыней в то же время, вот с этим нашим самомнением творца?.. Еще вчера ты чувствовал себя всевластным господином звука, а сегодня вдруг понимаешь, что свободы больше нет, что твоя собственная техника тебя целиком подчинила себе. Ты превращаешься как бы в такого подельщика-часовщика, который только ладит друг к другу шестеренки, при этом ничего не зная о самой природе времени. То есть внеположный и надчеловеческий закон, он соотносится с любой композиторской техникой, как биоценоз дикорастущего сада с секатором садовника. Как живой организм с хирургическим скальпелем. Мы отсекли вот то, подрезали вот это, и отсекать и подрезать нам стало совершенно нечего… что еще можно тут отсечь, когда любое благозвучие уже выпихнуто, да, за пределы конвенционального пространства искусства. Вот и осталось инструменту только постоянно усовершенствовать свою конструкцию, и смысл остался только в постоянном обновлении техники, в оттачивании скальпеля.
— То есть личное высказывание сводится на нет и проявление воли субъекта уже невозможно, поскольку данность текущего момента диктует выбор техники?
— И установку нового запрета тоже, очередного нового, но только уже внутри самой техники, да, то есть в сфере бесконечного малого. И вот в один момент ты понимаешь — все, оговоренное пространство, последний клочок шагреневой кожи искусства, исхожено, истоптано другими, вот самого материала для работы, да, уже не остается. Не будешь же ты брать чужое, потасканное, да, это как-то не принято, да, неприлично. И авангард, он начинает расширять границы за счет захвата уже внемузыкального пространства, да… то есть то, что не считалось раньше музыкой…
— Теперь таковой объявляется, и это носит характер прецедента.
— Да, именно, вот эти игры все со звуком окружающей среды, все эти звуки поездов, машин, столовых, кухонь и так далее. То есть такой аналог ready made.
— Ты тоже, насколько я знаю, отметился на этом поле.
— Ну как же я мог не отметиться? Это же в общем весело. Но только очень скоро от этих поездов, приемников, журчащих писсуаров не остается ничего, любым из этих новых, новаторских приспособлений для извлечения музыкального дерьма можно воспользоваться только один раз. То есть могут появиться новые возможности… видеосвязь прямая, да, возможность дирижировать из Бостона якутскими шаманами в условиях Крайнего Севера, и это будет всеми воспринято опять как новизна, но ведь на самом деле это попросту смешно.
— И тут, естественно, приходит в голову идея о возвращении к тому, что было табуировано ранее, — то есть к благозвучию, мелодии, к терцовой сладости, к минорному трезвучию, что, собственно, и начинает тогда происходить. Все сколь-нибудь живые музыканты, включая и тебя, кто раньше, а кто позже обращаются к забытым архаичным практикам.
— Ну да, ну да, великое «назад» к истокам. Причем чем глубже во всех смыслах, чем дальше в глубь столетий и исчезнувших цивилизаций, тем прогрессивнее это выглядит, перспективнее, моднее. Тут все идет в ход — шаманское пение, индийская рага, органум Перотина, мощи Гвидо. Но мы с тобой, в сущности, об этом уже говорили: это разбор каких-то откопанных в глубинах черепков на туристические сувениры, это экзотика такая и зачастую просто глупость, самодовольная напыщенная глупость, убожество амбиций воссоздать великий дух старинной музыки… то есть людям непонятно, что воспроизводство изначальной чистоты — это не жильные на самом деле струны, да. Что дело тут не в технике вообще, не в инструментах, а именно в самом природном звуке, который остается неизменным на протяжении миллионолетий. У человека изменился слух, сам способ думания о мире. И мы хотим теперь вот с этим нашим слухом, сознанием, мозгом, техникой играть и петь, как те тогда? Мы с нашим, в сущности, неверием, с отвычкой от пребывания в Боге хотим исполнить музыку доверия и благодарности, построить лестницу на небо? Как? Вот как, когда вся человеческая практика последних четырех столетий была направлена на забывание, да? Смотри, что получается: вот если кто-то скажет тебе или мне в наши дни, что он каждый день общается с Господом, то как мы его назовем? Ну, нехорошим словом, да? Что вот-де сам Господь диктует ему музыку с утра и до утра — ткнул вилкой в розетку, да (смеется), и ток пошел, и зазвенела медь. Вот, собственно, где разница. Нам как бы смешно, а тем и тогда — как бы нет, совсем не смешно. У нас же как бы, да, на протяжении веков слагалось представление о гении, избраннике таком, который регулярно выходит с абсолютной силой на контакт… там шестикрылый Серафим, божественное откровение, снизошедшая музыка, но только кончился, брат, принцип откровения в ту самую минуту, когда венец природы возомнил себя мерилом всех вещей. Ну вот простой вопрос: все то, что совершается в церковных стенах, почему называется службой? Службой! Не актом творения, не актом, прости Господи, создания бесподобного, не этим вот поганым «я вам сейчас как покажу, и вы все обомлеете». То самое общение с Богом… вот мы о чем забыли, да, чего не понимаем… это обязанность любого, абсолютно каждого, от папы римского до смерда, это такая очень бытовая вещь, невычленимая из суммы всех вещей реальности, неотделимая от общего потока жизни. Страх Божий как реальность, данность. Перекрестись — потом преломишь хлеб. Не соблюдешь канона — выпадешь мгновенно из реальности, вот это равнозначно превращению в ничто, в космическую пыль — не петь осанну каждый день, на службу не ходить. Мы разве так живем, разве вот в этой данности? На службу ходим каждый день? Так что же мы, живя не так, собой все измеряя, своим коротеньким умишком, туда все лезем-то? Кто нас теперь пустит в ту музыку, в который все до обертона Божье… в которой нету человека, в которой совершенно умирает человек?
6
Состав отчаянно, будто погибая, заныл колесами, обшивкой, тормозами и, набирая ход, поплыл из города — полный людей: музыковедов, музыкантов, каждой твари по паре интеллигентского сословия; полный тревоги, в предвкушении обещанной всем радикальной перемены, небывалой крамолы, авангардного бунта, вот этой радостной готовности не отнимать руки от пульса зачинавшегося будущего… Рванул в карьер, вдруг незаметно бросив вчитываться в строчки придорожных кустов, в инвентарные цифры на боках проплывающих мимо цистерн, тракторов и контейнеров, исполинские буквы волапюка эпохи на стенах высоток, отмечать рассудительно даты постройки депо, водонапорных башен, чахнущих заводов…