Проводник электричества - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
6
Состав отчаянно, будто погибая, заныл колесами, обшивкой, тормозами и, набирая ход, поплыл из города — полный людей: музыковедов, музыкантов, каждой твари по паре интеллигентского сословия; полный тревоги, в предвкушении обещанной всем радикальной перемены, небывалой крамолы, авангардного бунта, вот этой радостной готовности не отнимать руки от пульса зачинавшегося будущего… Рванул в карьер, вдруг незаметно бросив вчитываться в строчки придорожных кустов, в инвентарные цифры на боках проплывающих мимо цистерн, тракторов и контейнеров, исполинские буквы волапюка эпохи на стенах высоток, отмечать рассудительно даты постройки депо, водонапорных башен, чахнущих заводов…
Камлаев двигался по солнечному узкому проходу, как обмороженный, в обмотках после Сталинграда — последний царь земли, старьевщик, толкающий перед собой тележку с награбленным добром… куда везут — не знает, недавно упивавшийся господством, определявший направление и в одночасье переставший быть «творцом»: в порабощенном опустевшем мире преобразовывать ему вдруг стало нечего, осталось лишь обслуживать локомотив, до непереносимости, до издыхания совершенствуя конструкцию из музыкальных патрубков, цилиндров и котла.
Мусорный ящик перед тамбуром, огнетушитель, декларация прав пассажира под стеклом, аммиачная вонь туалета с задраенной дверью — «санитарная зона», — грохочущий тамбур. Закусил сигарету, как трубку аппарата искусственной вентиляции легких; кромка синего леса за серой пашней уносилась вперед, обгоняя состав в то же время, когда сама пашня рывками отлетала назад, и у него, Камлаева, в глазах все замирала ось вращения, и знал он заранее, что пашня опишет дугу, и обернутся плавно, зачаровывающе вокруг своей оси вот эти клены, любезно позволяя будто разглядеть себя со всех сторон… и угольные галки, взлетев над бороздой, опустятся на то же место, с которого взлетели, — так, будто бы земля успела прокрутиться, закруглиться гончарной плоскостью под рваными знаменами вспорхнувшей птичьей стаи.
Он вдруг необъяснимо тут возликовал, исполнившись забытой детской радости: извечное чудо, знакомый оптический фокус прожгли его как в первый раз, как будто опыт восприятия обнулился… Камлаев вдруг проникся страшным одиноким чувством, отчаянной нежностью как будто к своему пока что не рожденному ребенку, которому с такой же ясностью и силой будет дано впервые увидеть то же самое — одно из несмети запаянных в хрусталь божественного замысла чудес — мгновенный центр вращения и хоровод распаханной земли. Как все-таки вынослива сама реальность, природа, существующая в Замысле еще до воплощения, вот эта выделанность, сделанность, присутствие вышнего искуса во всех вещах природы, до каждой мышьей норки, до травинки… и до сих пор никто не может отменить законов, не человеком основоположенных.
Плотиной между смутно слышимой прамузыкой и тем, кто должен воспроизвести ее, тобой — твое же собственное «я». «Я» надо убирать, изжить все помыслы, любую отсебятину, имея дело только с указанием вышнего железного закона, но только в том и дело, что нет таких законов.
Казалось, путь и выход очевиден — неукоснительный репетитив как основание всякого шаманства, благодарения, осанны, вопрошания, мольбы. Повторяй и откроется спокойное и величавое течение бескрайней нескончаемой реки… пусть еле-еле шепчущий прибой, волна за волной набегает, шлифуя человеческую гальку, стирая острые углы. Американцы высадились первыми на этой Луне; заокеанская контора «Райли, Райх энд Ко», вооружившись горными комбайнами рабобов, сямисэнов, ситаров или смиренно применяя одну мотыгу до-мажорного трезвучия, вовсю долбила каменную толщу своими «постепенными процессами» и «микрофазовыми сдвигами»: неумолимая предзаданность и совершенная, до сотой доли предсказуемость любого превращения музыкального Протея смывали, упраздняли плотину человеческого «я»; бессильный повлиять на превращения исполнитель уравнен был в правах со слушающим, природа будто бы сама выковывала звук.
Но он, Камлаев, что-то не спешил налиться едкой желчью (себялюбивое его нутро бы не снесло такого отставания от первооткрывателей; он все еще инерционно мыслил в категориях соревнования и первенства). Рационально-дальнозоркие американские ребята всего-то навсего сошли с европейского поезда на маленькой станции и встали, замерли, мгновенно заблудившись в бескоординатном пространстве под звонко-пустым и глумливо смеющимся небом.
Камлаев понимал: отличие минималистского «ми-до», переходящего в «ми-ми-ми-до» от авангардной практики, сугубо внешнее — сознательная бедность, абстрактность не привязанных к эпохам и стилям паттернов и «натуральная» монотония против претенциозной изощренности авангардистского письма, против избытка, по глаза и через край, одновременных полистилистических конфликтов… в известном смысле «долгое» и «медленное» против «мгновенного» и «грозового», только и всего.
Открытие медленности само по себе ничего не давало, самоубийство волящего композиторского «я» впустую открывало брешь песочному, скучноползучему времени, той вечности, что, хлынув, давит пустой водой грядущих миллионолетий, сознанием «вот то и будет, что и нас не будет». Паттерны были как разряженные батарейки, эта исходная бескачественность их давала равнодопустимость любого повторения: что хочешь, то и повторяй — хоть сарабанду, хоть «В лесу родилась елочка», хоть задранную в верхний громкостный регистр вибрирующую трель — традиционный маркер боли и страха перед жизнью.
Репетитив был только гирей на цепи, лишь колокольным языком без купола…
По неясному имени окликая поля, перелески, деревни, листал поезд великую книгу простора; все стоял он, курил, не хотелось назад, в толчею, к истерзанным одной общей радостью — его, камлаевской, симфонией — пассажирам. Нужно было найти ему способ сойти на ближайшей тихой маленькой станции или спрыгнуть на полном ходу.
Часть III
По направлению от Нины
Подполковничья дочка
1
Вот план, концепция правления миром после личной смерти имелись у Нагульнова — тащить дочурку вверх и вытянуть в элиту кастовой системы… поганое словцо — «элита», порождающее злобу, да и элита нынче кто — сияющая мразь, скоты… но ведь от века было так и до скончания века будет: вон там калашный ряд, а здесь — свиные рыла. И за балетное Нагульнов, несмотря на частные сомнения, мгновенно ухватился: уж лучше ножками пусть жизнь себе кует, прокладывает путь, чем кое-чем еще, не горбом, не офисной каторгой. Пусть так и протанцует, ящеркой скользнет в другую жизнь, они там все витают в эмпиреях, почти что нашей грязи не касаясь… своя грызня, конечно, есть, но это детский сад, «не писай в мой горшок» в сравнении с тем паскудством, что овладело нижними слоями и самыми верхними. Вот Машка и окажется в прослойке, где ей предложат чистый крем-брюле, пусть лучше уж жеманные балеруны, которые как бабочки — ни пользы, ни вреда от них, по сути, никакого.
Остаться на всю жизнь ребенком, играть в саму себя, словно в живую куклу, до седых волос — чем плохо для девчонки, тем более когда за это платят о-го-го? Еще и смысл понятный есть: посмотришь на полет, в который девка вся от пяток до макушки, каждой своей каплей превращается, посмотришь на живую красоту, послушаешь вот эти скрипки их визгливые — Ны-ны! У-и-и-и! Ны-ны-ны! — и сам того… сподобишься, очистишься; мы ж все хотим стоять средь чистого, отменно вымытого мира, а не ползать в дерьме, в кровавых испражнениях; глядишь, и бесы так из чьей-то свинской шкуры вылезут; по крайней мере, дрогнут, зашевелятся, ну, неуютно станет им в порабощенном обжитом нутре.
Там было ведь сто на одно, но Машка на экзамене — раз-раз, и все шары повыпучили только перед чудом. Блатные были там какие-то вареные сосиски, сплошь чьи-то дочки, внучки и племянницы, ну, на которых, да, природа отдыхает, и тут уже Нагульнову пришлось намеки делать толстые на обстоятельства… Нагульнов сунулся, заныл: «Ну вы же видели… чего ж она — не тянет?.. слышь, чел, любезный, сударь, чтоб не ходить вокруг да около, давай решим вопрос, вот здесь двадцатка — хватит?» Хлыщи лощеные только ручонками махали на него, шипели: «Да вы что?», а он не понимал: «Что, мало?» И хорошо, была там баба, которая решала все, веревки из хлыщей вила — лицо сушеное и волос весь седой, а ноги как у девочки; его надменно-изумленно смерила и объяснила милостиво всё в понятных выражениях: «Не бздеть горохом, капитан, девчонку твою в пяточки Господь поцеловал — я, я ее беру, Воздвиженская, понял?»
2
Порой снились лица убитых им на той войне. Но чаще все рвалось, дробилось, перепутывалось и начиналась несусветная, мучительная муть: то он гонялся за какой-то голоногой девкой по затуманенному саду, бежал сквозь дымку и косые солнечные полосы, та звонко, молодо, зазывно хохотала, он настигал, валил, наваливался сзади, она рвалась и выворачивалась, лягалась и кусала за руки, лишь еще больше растравляя, и, вдруг махнув иссиня-черной молодой гривой, показывала страшное безносое лицо… то он, Нагульнов, пировал со свиньями средь трупов, синюшных, голенастых, лежащих на столах под лампами дневного света, то снилась маленькая Машка нагишом, которая бежала по крутому берегу и все звала его отчаянно, в то время как он плыл вниз по течению, безвольный, как бревно, то он как наяву — как должен был сегодня — ехал на дачу к генералу Казюку поздравить с днем рождения, все узнавал дорогу, местность, дом, входил во двор через калитку, поднимался, вбегал в большую залу, различал медвежью фигуру генерала, упрямо-жесткое бульдожье брыластое лицо, и вдруг бросал гранату в тарелку перед Казюком, выскакивал за дверь и крепко налегал; с той стороны толкали, напирали, колотили, но, совершенно сознавая дикость того, что он творил, Нагульнов лишь сильнее держал грохочущую дверь, и наконец — не проходило и полгода — все там, за дверью, разлеталось на куски…