Дорога. Губка - Мари-Луиза Омон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я пытаюсь убедить Жюльена, что ни одна живая душа меня не узнает.
— Ладно, в крайнем случае можно запереться в номере, — бурчит он.
Через два часа мы спокойно обедаем в обществе сорока человек, и ни один из них не проявляет ко мне никакого интереса.
— Силен! — изумляется Жюльен.
По-моему, я сразил его наповал. Он, видно, считает меня большим ловкачом.
— Ведь ты даже без темных очков…
Он следит за мной: каким образом мне удается так изменить походку и так одеться, чтобы стать неузнаваемым. Он изучает каждый мой жест.
— Потрясающе! Только я все равно ничего не понимаю…
После рюмки коньяка, которой я угощаю его, он снова впадает в отчаяние.
— Уж я-то в любом случае могу не волноваться, меня никто не узнает. Моя шкура разгуливает за океаном, грязная шкура по имени Джеймс Дэвидсон… Вернее, грязная шкура по имени Стенли Донаван…
Он почти кричит. Разговоры вокруг нас смолкают. К нашему столику подходит девочка, держа в руках меню. Жюльен бросает на меня злорадный взгляд.
— И на старушку бывает прорушка?
Девочка почтительно ждет, когда он замолчит.
— Извините, мсье, это вашим голосом говорит Стенли Донаван?
Лицо Жюльена мигом проясняется. Памела отходит на задний план…
— Это у меня ты хочешь попросить автограф?
— Да, мсье…
— А ты уверена, что не у того вот господина, что сидит напротив?
Девчушка прыскает, словно услышав удачную шутку, качает головой.
— Как тебя зовут?
— Сильвия.
Жюльен с наслаждением выводит свою подпись. Он так низко склоняется над столом, что его красивые белокурые волосы касаются скатерти. Он сейчас похож на школьника, который корпит над своими прописями. Никогда еще я не видел его таким счастливым.
19. Позабытая Дездемона
Два часа ночи, наконец-то я остался один. Этого парня хлебом не корми — дай излить душу, не знаю, что бы я стал делать, если б его не сморил сон. Радость его отравлена: Жюльена снова терзает подозрение, что тень тени глумится над ним. Он твердит об этом без конца, кричит, вопит. Боюсь, вот так же он изводит и свою жену. Должно быть, Памеле здорово достается.
Но вот Жюльен ушел, и я вновь остался в сомнительном обществе Франсуа Кревкёра. Занявшись благотворительностью, я так и не успел позвонить мадам Кинтен. Да еще забыл предупредить горничную, чтобы она не закрывала ставни и шторы. Сейчас, когда я один, эта комната кажется мне пугающей и непонятной, как лицо с закрытыми глазами. Я распахиваю ставни, но сначала трижды ударяю в стену. Это давняя детская привычка. Так делала мама, когда приходила будить меня по утрам. Она три раза ударяла своим маленьким крепким кулачком в стенку шкафа и только потом торжественно распахивала занавески.
Передо мной небольшая тихая площадь, залитая лунным светом. Мы были здесь в июне сорокового. Наша семья покинула Льеж одиннадцатого мая: нам предстояло пережить эвакуацию по образцу четырнадцатого года — ни моим родителям, ни бабушке с дедушкой даже в голову не приходило усомниться в благоприятном исходе, — да к тому же на льежский манер — в духе болезненного франкофильства. Уже сам французский пейзаж ласкал наш взор. И особенно взор мамы, которая с большой нежностью оглядывала окрестности, раздавая нам то, что сумела добыть: хлеб, сардины, вареные яйца. Ее вечную заботу о пропитании несколько успокаивал вид зеленеющих нив — недорода можно было не опасаться. Ни она, ни отец, ни дедушка с бабушкой, которые тоже были с нами, думать не думали об оставленном нами доме, главным сейчас было другое — не попасть в руки врага.
И вот я снова в Коньяке — он все тот же и вместе с тем совсем другой. Мы остановились тогда на несколько дней в гостинице — пожалуй, чуть поскромней теперешней и где-то на окраине. Самое яркое воспоминание, оставшееся с тех пор, — прудик в глубине сада и разъяренный гусь, ущипнувший меня за ногу. Наша собачонка Дездемона потеряла поводок, и мы заменили его обрывком бечевки. Я так боялся отпустить от себя Дездемону хоть на шаг, что пальцы правой руки у меня просто посинели. Вижу, как отец ведет меня к ручью, питающему пруд, чтобы окунуть в воду мою руку. Отец любил лечить всякие царапины и ушибы народными средствами, что в то время было совсем не в моде.
Как только мы выехали из Льежа, отцу вдруг стали интересны и наши дела, и наши мысли — точно также он поведет себя и позднее, всякий раз когда мы будем спускаться в подвал во время воздушной тревоги. Когда война приближается вплотную, отец вдруг вспоминает о своем семействе. Он, который патологически не способен войти в положение другого человека, не в состоянии даже дослушать до конца рассказ, коль скоро он не касается его лично, теперь с нежностью расспрашивает меня о моих делах, а вечерами набрасывает шаль маме на плечи. Я проникаюсь к нему страстной любовью. С десятого мая по семнадцатое июня мое сердце заходится от восторга. Папа! Папа! Я хожу за ним но пятам, требую его внимания, не отпускаю его ни на минуту.
Наше семейство, которое уже бомбили на железной дороге и обстреливали в открытом поле, продолжает благодушествовать, свято веря в неизбежное торжество свободы и справедливости.
Мы прячемся во рвах с каким-то героическим энтузиазмом. Борода Авраама защищает голову Клеманс, Анри держит за руку Жаклин, и все четверо прикрывают Франсуа. Малышка Дездемона укрывается у меня на руках, и обрывок бечевки так и обмотан вокруг моих пальцев. Это шекспировское имя Дездемоне дал мой отец. А вообще-то все зовут ее просто Дез. Дез напугана больше всех: она ведь не умеет читать плакатов, а потому не знает, что мы самые сильные и непременно победим, она не разделяет нашего энтузиазма, равнодушна и к золотисто-голубому лету, и к нашему семейному воссоединению.
Одно только мне досадно, почему, когда над рвом пролетают самолеты, мне ни одним глазом не разрешают взглянуть на них: по-моему, я бы смог гораздо лучше, чем взрослые, за ними последить.
Если память мне не изменяет, перемирие застало нас как раз в Коньяке. Отца тут же как подменили. Каким бы тяжелым ударом это событие для него ни оказалось (а в том, что он был потрясен, сомневаться не приходилось), все же перемирие по крайней мере избавляло его близких от реальной угрозы. Он тут же сбрасывает с себя ответственность за семью.
Когда Петен делает свое заявление по радио, мы сидим за обеденным столом. Маршал еще не кончил свою речь, а отец уже с интересом поглядывает на молодую женщину с дочерью, которые плачут за соседним столиком. Авраам, с глазами полными слез, спрашивает у зятя, что он думает об этом прохвосте, но отец, чьи мысли текут уже в другом направлении, молчит, пока дед, потеряв терпение, не вопит что есть мочи: «Анри Кревкёр, я, кажется, к вам обращаюсь!..»
Трудно представить, что вот эта маленькая площадь в городе Коньяке, которая поблескивает в ночи, точно равнодушный кошачий глаз, некогда видела нас, всех пятерых, — сначала воодушевленных надеждой, потом убитых горем.
Я засыпаю при лунном свете. Просыпаюсь около четырех. Сон, который мне приснился, — продолжение того, что я видел прошлой ночью: я лежу рядом с быком, лицом к публике, теперь нам уже не нужно сдерживать ее натиск. Зрители потихоньку расходятся, недовольные, разочарованные. Когда не остается никого, на нас нисходит восхитительный покой. Это удивительное состояние счастья, которое возможно лишь во сне, наяву такого не бывает: высшая степень чувственности, высшая степень духовности — отзвук ноты, пронзительной и чистой.
Почти сразу же я уснул опять, все еще упиваясь очарованием сна и сожалея о его недолговечности. Мой новый сон окрашен в другие тона. На этот раз я оказался лицом к лицу с быком. Вокруг ни души, и бык смотрит на меня подозрительным взглядом. Он приближается ко мне, опустив голову, разбегается, я отскакиваю в сторону, чувствуя себя крайне неуверенно в роли матадора. Теперешнее мое положение напоминает мне недавнюю остановку по дороге в Коньяк, Жюльена, напирающего на меня. Я уже не знаю, кто я: Жюльен, бык или Нагой, знаю только, что я в опасности и единственный выход — приручить быка. Я протягиваю к нему руки, бык делает шаг назад, глаза его становятся ласковыми, совсем как в предыдущем сне, сейчас мы вновь полюбим друг друга, но тут меня охватывает сомнение. По какому праву я буду приручать этого быка? Я в той же мере злоупотреблю своей властью, как если бы действовал шпагой. И я стою неподвижно, положившись на волю случая. Да свершится воля твоя… Только чья именно воля, я не знаю.
С закрытыми глазами я наконец обретаю свободу в пространстве своего «я», в пространстве огромном, с размытыми и неясными границами. Пока я нахожусь в этом элизиуме, меня посещает следующая мысль: есть только три вида свободы: свобода страуса, прячущего голову в песок, свобода сектанта, отказывающегося от службы в армии, и свобода быка, не принимающего бой. Все трое не признают правил игры, все трое достойны презрения. Я просыпаюсь, ощутив на себе всю силу этого презрения. Снова заснуть мне уже не удается.