Дорога. Губка - Мари-Луиза Омон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В «юных приятельницах» моего отца было что-то общее, и я много размышлял над этим. Думаю, все они отдаленно напоминали свечу, хотя каждая — по-своему. Одна была прямая, как свеча, другая говорила умирающим голосом, похожим на затухающий огонек, третья походила на свечу своей матовой бледностью, четвертая — печальным обликом. Последняя, которую я знал, была похожа на героиню одного немого фильма: голова втянута в плечи — вот-вот ее ударят, сама бледная и яркий, точно пламя, румянец на щеках. Думаю, мама тоже подметила сходство «юных приятельниц».
— В сущности, Анри человек очень постоянный, он всегда изменяет только мне одной… — как-то сказала она, пристально наблюдая за моей реакцией.
И все же негодование ее не знало предела, тем более что найти ему выход мама оказалась не способна. Но вот в один прекрасный день ее посетило вдохновение. Раз она не в силах расстаться с мужем или заставить его измениться, она просто попробует взглянуть на него «под другим углом зрения». Да, она не умеет сжигать мосты и обрывать нити, но отныне она будет рассматривать мужа лишь как зашедшего в гости соседа, а уж из-за соседа она страдать не собирается. От соседа она может вытерпеть все что угодно, в то время как муж настолько злоупотребил ее терпением, что оно прямо-таки трещит по всем швам. Чтобы укрепиться в этом своем новом взгляде на супруга, мама время от времени вооружалась бабушкиным перламутровым биноклем и разглядывала мужа в большие окуляры, отдаляющие предмет. Отец же столь мало уделял внимания жене, что эту ее странность даже не заметил. Так она и глядела на него до самого последнего дня.
Этот перламутровый бинокль — семейная реликвия — оказался хорошим подспорьем для Жаклины Кревкёр, психологический прием отстранения работал. Всякий раз, когда отец приводил очередную «юную приятельницу» или уж слишком демонстративно не являлся домой, одно только «не стану же я волноваться из-за постороннего человека» помогало маме справиться с волной отчаяния. Отныне муж для нее действительно превратился в соседа. «Сосед, конечно же, вернется поздно», — обращалась она к нашей собачонке. И сопровождала это замечание своим излюбленным «конечно, конечно», которое почему-то после войны произносила упавшим голосом. О «соседе» она говорила почти без горечи, чуть ли не с теплотой. Даже в ее завещании обнаружились следы «соседа». «Я прошу моего соседа, — писала она, — позаботиться о нашем сыне». Иногда «сосед» вдруг снова превращался в мужа, и в момент, когда за отцом закрывалась дверь, мама говорила: «Как бы мне хотелось, чтобы он почаще вспоминал обо мне». Только этому ее желанию не суждено было сбыться.
Не знаю почему, но я так и не сумел уговорить маму перебраться ко мне. Она отказывалась переехать в Париж, как в юности наотрез отказывалась купить платье в английском магазине или шляпку у Феррари. Почему-то ей казалось, что она не на все имеет право, и поведение отца играло тут не последнюю роль. Постепенно она стала считать себя как бы представительницей угнетенной расы. «Я бледнолицая скво», — говорила она полушутя-полусерьезно. Нельзя сказать, чтобы отец требовал от нее чего-то особенного и ей приходилось надрываться, угождая ему, — он просто отгородил ее стеной безмолвия. Она перестала быть для него женой, перестала быть человеком, он забыл ее и тем самым уничтожил. Со мной он обошелся точно так же, когда я был еще совсем ребенком. Мама усвоила все повадки вдовы, а меня стала считать сиротой. В собственном доме она создала себе островок. И сделала это почти бессознательно. Все чаще она уединялась в холле на своем диванчике, точно кочевник — в голой степи. Сидя на «visavischen», она вспоминала свою прежнюю жизнь. Иногда мама поговаривала, не продать ли ей диванчик, но я протестовал, и лицо ее прояснялось. Она бережно мыла диванчик с мылом, обливала его чистой водой, обтирала мягкой тряпочкой, потом перекрасила в красный цвет — уже незадолго до смерти. Так она пеклась о нем до того самого дня, пока не произнесла в последний раз жалобное: «Поздоровайся с тетей».
Когда ей самой расхотелось жить, все свои надежды она возложила на меня. Отправляя меня в Париж с вокзала Гийемин, она нарядилась в лучшее свое платье и кокетничала напропалую. Когда спустя месяц я вернулся в Льеж, я с трудом узнал ее. За короткое время она приобрела множество привычек и причуд, порой взаимоисключающих. Без меня она словно потеряла способность идти прямо, не петляя и не кружа.
Так, например, она привела к нам в дом совершенно незнакомую женщину. Как-то в гололед мама упала на улице, и случайная прохожая помогла ей подняться и проводила до дома. Мамина благодарность была безгранична, словно Годельева ван дер Гюхт (так звали эту женщину, которая, кстати, не отличалась редкими душевными достоинствами) спасла ее от верной смерти.
Мадам ван дер Гюхт была из Антверпена, она сбежала в Льеж от мужа, который, как она утверждала, бил ее. Эту тощую невзрачную женщину мама окружила прямо-таки материнской заботой. Она поселила Годельеву в так называемую «комнату американца», где никогда никакого американца и в помине не было. Однако Годельева претендовала на большее. Как только раздавался звонок, она опрометью бросалась в спальню к моим родителям в страхе, что Стаф, ее муж, зайдет в комнату и сразу учует аромат ее духов. Все это было тем более удивительно, что она вообще не душилась, а мылась марсельским мылом. Стаф мерещился ей повсюду: а вдруг он проникнет к ней в комнату, когда ее там не будет, и узнает ее вещи — кончилось тем, что мама подарила Годельеве новые платья. Она рисовала своего мужа каким-то чудовищем: волосатый, длиннорукий монстр, на коротких ногах. Оружия при нем, правда, не было, только наточенный кухонный нож в кармане, впрочем, что нож, когда у него такие ручищи…
Ненависть Годельевы к мужу росла не по дням, а по часам. Теперь она отказывалась произносить хотя бы слово по-фламандски, раз это был язык Стафа. Мама, в восторге, что ей есть кого кормить, ублажала ее, как могла, и всякий раз во время еды, то есть четыре раза в день, давала ей уроки французского языка. «За едой все усваивается лучше», — говорила она.
У Анри Кревкёра Годельева не вызывала никакого протеста — он просто не заметил, что в доме появился кто-то чужой.
Однажды, когда Годельевы не было дома, раздался робкий звонок. Открыв дверь, мама увидела жалкого, довольно подозрительного субъекта: маленького роста, худой, печальный, на голове фуражка, мятое твидовое пальто такого цвета, какого твид, как уверяла мама, вообще не бывает. Рядом с ним стоял щенок — на веревочке вместо поводка.
— Я пришел за Годельевой, — сказал он, — я ее муж.
Мама была совершенно сбита с толку: этот мужчина, стоящий перед ней, так мало походил на мужа Годельевы, каким она себе его представляла, что она даже не сразу поняла, в чем дело. Она молчала.
— Я муж Годельевы ван Леер и пришел за ней, — повторил он жалобно, он не смел требовать, он только робко просил.
Щенок, взобравшись на порог, лизал мамины туфли, мама не устояла и впустила его в дом, а за ним и его хозяина. А сама все же осталась у подножия мраморной лестницы, словно защищая подступы к ней.
— Я не знаю никакой Годельевы ван Леер, — сказала она, и это была чистая правда.
Мужчина побледнел.
— Меня зовут ван Леер, мадам.
— У меня хороший слух, мсье, но я не знаю ни вас, ни вашей жены.
— Боже мой, боже мой! Конечно же, она не захотела называть мою фамилию, назвалась своей девичьей. Но если вы знаете Годельеву ван дер Гюхт, мадам, то это и есть моя жена, и вы должны мне ее вернуть.
Щенок оставил на мраморной ступеньке лужицу и начал дрожать. Но его хозяин ничего не замечал, слезы текли у него по щекам и капали на отвороты мятого твидового пальто.
— Значит, вы Стаф ван Леер, супруг Годельевы ван дер Гюхт, вы это хотите сказать? — переспросила мама, чтобы выиграть время.
Мужчина явно испугался.
— Стаф? Она сказала, что меня зовут Стаф? Нет, мадам, у меня другое имя, — сказал он печально, но с достоинством. — Моя жена не только отказалась от моей фамилии, да еще и имя мое изменила. Меня зовут Пит. Пит ван Леер.
— Вашей жены здесь нет, — сказала мать — и на этот раз солгала.
Словно следуя определенному сценарию, на слове «жены» послышался скрежет ключа в замочной скважине, а на слове «здесь» появилась сама Годельева.
— Ты пришел за мной, Пит? — спросила она торопливо, ничуть не смутившись.
С этого момента у мамы могли возникнуть сомнения, не превратилась ли она в призрак, потому что для своей неблагодарной гостьи и влюбленного в нее Пита ван Леера она просто перестала существовать. Мама была не очень-то сильна во фламандском и из их разговора поняла только суть: никаким скандалом тут и не пахло. Во всяком случае, до того момента, пока Годельева не заметила щенка. Она тут же перешла на французский, словно этот язык больше подходит для семейных сцен. Мадам Кревкёр так вышколила свою ученицу, так отшлифовала и синтаксис, и произношение, что бедный Пит с трудом понимал свою жену.