Новый Мир ( № 7 2010) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэтому соглашусь с Дмитрием Бавильским: «Идеальный поэт будущего (если он возможен) соединит в себе, быть может, неоклассическую ясность с синкопированным ритмом Айги» [28] . И хотя в «нулевые» такой поэт не возник, однако вектор — движение от «здорового классицизма» Бродского к минимализму, усечению строф, попыткам заставить «работать» бумагу — заметен у многих поэтов, и об этом, наверное, стоит написать отдельно, не подравнивая походя авторов под очередную тенденцию.
sub В итоге /sub
Без притока молодых имен. Без политики. Без эстетики. Без Запада. Без Бродского.
С чем она тогда — литература «нулевых»? Куда шло и к чему привело это несдерживаемое экстенсивное расширение, графически подчеркнутое двумя нулями?
Вернемся еще раз к спискам, с которых начался разговор; еще раз — теперь уже без «задних» статистических целей — проглядим имена...
В списке 97-го можно заметить и дебютную «толстожурнальную» публикацию Максима Амелина — со стихами о комете, которые стали своего рода визитной карточкой поэта («Гневной богини ожившая статуя, / светлая вестница зла! // Что ты еще предвещаешь, хвостатая? / что на хвосте принесла?»). Там же — одна их первых публикаций Ирины Ермаковой — чье широкое признание пришлось уже на вторую половину «нулевых». У других поэтов — например Владимира Строчкова, Алексея Пурина, Сергея Бирюкова — новое десятилетие по публикациям (их числу и «наполнению») не сильно отличалось от предыдущего, что тоже неплохо. Реже, к сожалению, стали слышны голоса Татьяны Миловой и Яна Шенкмана (как поэта — в последнее время, увы, и как критика).
О том, что «открывает» список конца 2009-го, говорить еще, разумеется, рано. Можно лишь радоваться стихотворным удачам — которые в 2009-м, как и в 97-м, как и всегда, наверное, — «единственная новость, которая всегда нова».
Я, например, рад за Ингу Кузнецову («Новый мир», 2009, № 9), которая после перерыва вышла с новыми стихами — «заговаривающимися», с парадоксальным ассоциативным рядом:
я мама и мамонт а шкура у меня внутри
снаружи стекло не дотрагивайся смотри
все то что я чувствую вспыхнет бегущей строкой
а зверь из меня никакой
сама и не знаю как вывернутая наружу
космата стеклянна я вынесла жар и стужу
и не раскололась и не вымираю с ребенком играю
пока протираются линзы и чистятся ружья
Или отмечу новый стихорассказ Юлия Гуголева («Октябрь», 2009, № 10), почти весь выросший из странноватого созвучия «Россолимо» и «Иерусалим»:
Есть на Россолимо тихий двор,
там всегда цветы зимой и летом,
есть там и автобус и шофер,
но рассказ мой будет не об этом...
Или подборку Анны Русс («Новый мир», 2009, № 10), на грани песни, с включением эстрадных штампов, интонаций, но так, что в итоге это становится поэзией:
Трубка, прости, я не могу тебя снять
Вон, глядь, мой любимый пошел
Мой пустоглазый, глядь
Переступает ногами сердце мое отнять
Сердце мое распять, разбить и разъять
Переступает ногами все у меня отобрать
Прости, телефон, я сейчас не могу тебя взять
Вон пошел мой любимый, глядь...
Я не хочу сказать, что эти стихи отражают «эстетические и антропологические сдвиги» (И. Кукулин) или что в них слышны «интонации нового века» (Л. Костюков). Я просто выбрал — почти наудачу — несколько интересных, на мой взгляд, текстов. И мог бы, разумеется, сказать о них больше, да и имен мог бы назвать поболе из списка. (А сколько еще публикаций за пределами списков...)
Мало ли это? Для меня — достаточно. Конечно, хотелось бы еще и новых течений, литературных манифестов; большего числа молодых имен, идущих не в прозу, а в поэзию (профессиональную); новых эстетических концепций...
И чтобы в час ночи тебя будили телефонным звонком (как Мандельштам Эйхенбаума, сообщая о Вагинове): «Появился Поэт!».
Хотелось бы. Но и с нынешней поэзией — экстенсивной, расширяющейся, захватывающей прозу и интересно с прозой взаимодействующей, с интересно сочетающей верлибр и силлаботонику, с демонстрирующей предельное разнообразие стилей и голосов, — мне пока не скучно. Что до перемен... Я подожду.
Сердоболия
Сердоболия
О л е г П а в л о в. Асистолия. Роман. — «Знамя», 2009, № 11, 12.
На самом деле рецензия на новый роман Олега Павлова была написана задолго до того, как он был завершен.
Роман вернул нам Павлова-прозаика после паузы в десять лет, в продолжение которых он печатался в большей степени как публицист. А вместе с тем подарил новую жизнь и стержневой теме литературы и литературной полемики прошедшего десятилетия. Спорам о взыскании литературой «нулевых» предельно реалистического письма были подведены некоторые итоги в диалоге Ирины Роднянской и Владимира Губайловского «Книги необщего пользования» [1] . «Асистолия» Павлова — новый пункт в списке «не такой» прозы, вокруг которой движется мысль статьи: произведения Санаева, Бутова, Бабченко, Сенчина, Иличевского и ряда других авторов.
Чтобы понять природу нового романа Павлова, получить к нему, что ли, универсальный критический ключ, достаточно внимательно изучить эту статью-диалог, нужды нет, что критики тогда еще не могли иметь его в виду. «Асистолия» — «другая литература», проза «субъективного реализма», в которой искомая автором подлинность художественного проживания реальности достигается за счет исповедания в личном опыте «излома», «экзистенциального тупика». Эта проза лишена сюжетного, событийного заряда, но искрит от противоречия между авторским влечением к реальности, последней правде — и бегством от нее, осознанием ее невыносимости: «Тяжесть существования, как мне представляется, и оказывается необходимым условием создания такого рода произведений. Это то сопротивление материала, та вязкость среды, которая обеспечивает плотность „прилегания” действительности к воспринимающему субъекту» (Губайловский) [2] . «Плотность „прилегания”» усиливают не только житейские, но и духовные обстоятельства: тяготит автора не столько обыденность как таковая, сколько отсутствие ей альтернативы. Автобиографический герой погружается в реальность предельно обнаженным, лишенным защитных покровов смысла, веры, творчества.
В заключение беседы критики приходят к выводу, что подобная проза не привязана к времени, литературной эпохе и существует как «высокая болезнь», которой может переболеть любой писатель в пору «молодого сознания», когда главная проблема для него — осознать себя, свою индивидуальность в контексте общей реальности.
Признаки «не такой» прозы находятся в романе Павлова легко. Особенно навязчивым будет ощущение узнавания для тех читателей, кому не понаслышке знакомы другие опыты подобного рода. Я вот при чтении не могла отделаться от припоминания прозы Романа Сенчина, ставшего, пожалуй, олицетворением «субъективного реализма». И ладно бы на ассоциацию наводил общий, действительно исповедальный тон романа — нет, рифмуются детали. Разочарованный в своем даре и возможности социального успеха художник, бросивший «халтурить пастелью» и нашедший приют в офисе, где ему все противно, от философии творчества на потребу до человеческих отношений, — типичный герой ранних рассказов и одного из последних романов Сенчина. Стыдное признание: «гонорея в двадцать лет» — сродни известному эпизоду из жизни сенчинского героя, в романе «Нубук» заразившего триппером невесту. Образ двоих перед телевизором — символ одиночества каждого в супружеской паре. Сожаления о «книжном» детстве питают мечту из «начитанного мальчика» вырасти во «что-то настоящее».
Узнаваемо надрывается герой в усилии «просто жить». И название, и больнично-кладбищенский колорит ключевых эпизодов романа навели критиков на предположение о том, что это произведение о смерти. Но всякому прочитавшему роман дальше первой главы ясно, что в нем обдумывается проблема не смерти, а существования. Смерть — и это еще один пункт взаимного опознания «субъективных реалистов» — здесь является выходом, разрешением от тяготы жизни, и потому не в смерти источник трагической ноты романа.
Очень показателен «сортирный монолог» героя, в котором он объясняет родственнику, а заодно и читателям подоплеку своей житейской и духовной немощи. «У меня ничего не получилось. Самое простое, естественное — не получается жить. Все трудно. Тяжесть от напряжения любого», «Вроде бы я пытался жить правильно, даже праведно, то есть хотел всего себя чему-то там отдать, конечно же, все человечество осчастливить! Столько всего хотел — и не смог . Отсюда и мое уныние, оно как духовное поражение», «Все имею. И я, и моя семья. Но во мне пустота. Пустой человек. Когда у человека нет идеи — он чувствует свою бесполезность», «Подлость в том, что думаю только о себе, только о себе», «гибельно, тупо не чувствую жизни», — и вот апофеоз: «...все мы ползаем, как тараканы по грязной столешнице, во всех нас есть что-то плоское, что можем только ползти, пролезть, и порождены мы чем-то плоско ужасным. Ущемлены жизнью и миром. Ничего не помним. Разбегаемся, как только включается свет. Спокойно, если забился в щель. Но стоит начать „действовать” — лучше бы раздавил кто-то, наступил и раздавил… Тараканы не должны побеждать!»