Серебряные орлы - Теодор Парницкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никогда в жизни, ни до этого, ни после, Оттон не чувствовал себя таким несчастным, таким ужасно одиноким, как тогда, когда возвращался с купания в Арнебургскую крепость. Он не смел поднять глаз на своих товарищей, старался не слышать их голосов. Был уверен, что, шепчась, они все еще высмеивают его.
И он горько рыдал, рассказывая святому отцу об этом страшном своем унижении. Напрасно доказывал Сильвестр Второй, что он не должен был чувствовать унижения, что никакого унижения быть не могло — ведь Оттон всегда гордился своим происхождением от греческих базилевсов, ведь он же никогда не полагал особой честью для себя быть только предводителем саксонской дружины, сколько раз в разговорах и в письмах он с гордостью подчеркивал, что он римлянин, а не германец! И кроме того, папа уверен, Оттону тогда все это только привиделось: и презрение во взглядах, и этот издевательский шепот. Да как бы могли осмелиться какие-то саксонские князьки высмеивать императорскую вечность? Даже если их племенные, неотесанные души не наполняло почтение к воплощенному в Оттоне величию Рима, все равно в их сердцах должна была сохраниться любовь к королевской крови Лиудольфингов. Нет, решительно нет. Не могли они издеваться, не исторгали его из своей среды. Это привиделось Оттону. В чем же тогда источник этих заблуждений?
Недолго искали папа и император причину этого. Раскачавшаяся, как колокол, мысль Оттона быстро напала на нужный след. Гончая выследила зверя в самом укромном убежище. И поразила его двумя ударами. Хотя смертельным был только второй, но в первом было больше силы. Сначала Оттон признался папе, что, когда ему было пятнадцать лет, он впервые прикоснулся к женскому телу, тогда он еще вовсе не чувствовал страха, о котором рассказывал Аарону, — только любопытство. Страх появился, когда он расслышал шепот девушки: "Сжалься надо мной, господин король… я тебя боюсь. У тебя такое темное тело, как будто ты сам демон Тор… Взгляни, какая я розовая и какой ты…" Он не отдалился от нее, наоборот, крепко прижался, но не смог высечь из себя искру любви к ней. Все время в ушах звучали слова "ты такой темный". Все время, пока он был с нею, он чувствовал презрение к себе. И когда уходил от нее, заметил, что она с трудом сдерживает смех… Значит, она презирает его, а не только боится. Вернее, только презирает и вовсе не боится. Прошло три года, и он приблизился к другой женщине и не решился посмотреть ей в глаза, не мог заставить себя: не хотел видеть, как она смеется. Наверняка смеялась, он уверен, что смеялась. И только Феодора Стефания не смеялась, хотя она белая, белее тех. И не только не смеялась, но много раз говорила ему, что оливковое тело красивое, красивее розового. Когда она так говорила, ему вспоминалась мать. Она тоже всегда говорила, что оливковое тело красивее германских розовых тел.
Признание это объяснило папе многое, куда больше, чем все то, что Аарон услышал от Оттона, но одно оставалось неясным. Когда император впервые прикоснулся к женщине, ему было пятнадцать лет. Когда умерла Феофано — одиннадцать. Почему же гораздо позже услышанные слова случайно встреченной девушки глубже врезались в душу Оттона и в мысль его о собственном теле, чем то, что многократно твердила любимая мать? Почему, купаясь с саксонскими вельможами, он не подумал, что это он, собственно, должен с презрением поглядывать на них, поскольку у них розовое тело?
Но и на этот вопрос Оттон отыскал в себе ответ. Из самых сокровенных тайников памяти вынырнула картина другого купания. Тогда ему было девять лет. Он купался со сверстниками. Розовые мальчишки открыто высмеивали его оливковую кожу. Презрительно обзывая, плескали в него водой, бросали камешки. Оттон горько плакал, жаловался стоявшему на берегу епископу Бернварду, что его обижают. Но епископ только смеялся: "Не уступай им, господин король, не уступай… Дай им сдачи: и водой, и камешками…" Но Оттон не защищался, он плакал.
Папа подумал, что тогда, видимо, так и было. Дети не вельможные саксы, сознающие знатность королевской крови: они действительно смеялись над оливковым цветом его тела, ведь он так отличался от всей купающейся оравы. И за эту особенность они смеялись над ним, обзывали его и швыряли в него камешками. Показывали свое презрение, избегали всякой с ним связи. Они оттолкнули его от себя, обидели, сделали одиноким, унизили. Все ясно. Охота подошла к концу.
— Я закончил ее за тебя, Аарон, и совсем иначе, нежели ты предполагал. Но тем, кто напал на след и пустил по нему гончую, был ты. Благодарю тебя. Ты помог императору достигнуть самого тайного источника всех его мыслей и поступков. Благодаря тебе он стал достойным похвалы тех, кто понимает, что высочайшая мудрость, доступная людям, содержится в словах: "Познай самого себя".
Но в том, что государю императору, а может быть, и тебе, сын мой, показалось источником унижения и слабости, я вижу источник возвышения и силы. Я долго говорил Оттону об этом. Говорил словами и музыкой. Германцы гнушаются им, потому что он грек? Перестанут гнушаться, когда увидят и почувствуют, что этот грек сильнее всех германцев. То же самое, что с германцами, должно стать и с греками, которые видят в нем германца. И еще сказал ему, больше, пожалуй, музыкой, чем словами, что, будучи германцем и греком, а одновременно и не германцем, и не греком, он должен быть чем-то больше, чем греком и германцем: римлянином. Должен быть и будет.
Необычное возбуждение рисовалось на лице папы, проглядывало во всей его фигуре, во всех движениях. Радостное возбуждение, полное сознания силы.
— В пустыню он не удалится, от власти не отречется, никому не передаст пурпур и диадему. Пока я жив, не допущу этого. А после моей смерти? Может быть, ты, Аарон, станешь тем, кто будет дальше руководить душой Оттона…
Аарон побледнел. Удары сердца раздирали ему грудь, стук в висках раскалывал голову.
— И все равно Оттон еще не полностью познал себя, Аарон. Тебя удивило, что он бормотал о стремлении к могуществу, от которого тут же откажется, когда добьется его во всей полноте, — так ведь? И действительно, удивительную выказал государь император проницательность. А ведь полностью он в себя не проник. Не знает, не предчувствует, что именно в тот момент, когда к нему придет ощущение силы, тут же он отбросит мысль отказаться от своего могущества. Навсегда откажется. И не захочет удалиться в обитель, никому не отдаст ни диадемы, ни пурпура.
— Значит, не отдалит тогда и Феодору Стефанию? — спросил Аарон.
— Ее-то прежде всего. Как только изведает полноту наслаждения, он захочет, чтобы она была с ним до конца дней его. Никогда не захочет отказаться. Согласится скорее душу свою кинуть в добычу адским силам. Но я не думаю, чтобы это наступило скоро, что Оттон скажет себе: я достиг полноты наслаждения. У него сильнее, чем вожделение тела, вожделение мечтания. Именно оно и виновато, что он до сих пор не изведал полноты наслаждения, которую дает любовь. Может быть, никогда и не изведает. Никогда в телесной близости не увидит картин, которые рисует в своем воображении. Всегда будет чувствовать неудовлетворенность. Всегда будет себе, мне, любому исповеднику жаловаться, что он несчастен. Но в этом, сын мой, и есть главный источник надежды вырвать его душу из пут греха, надежды на удаление Феодоры Стефании. Ныне только ею полны картины, которые предстают перед глазами Оттона в его мечтаниях. Но ведь неожиданно может предстать перед ним и образ иной женщины. И когда это случится, Феодоре Стефании придется уйти. Может быть, это ее даже и не огорчит. Конечно же, эту новую женщину мечта Оттона точно так же прикует к его телу и душе, как сейчас приковала Феодору Стефанию. Точно так нее он будет утверждать, что удалит ее, как только добьется полноты наслаждения, — и так же трудно будет ему от нее оторваться. И вот тут-то важно, чтобы та женщина оказалась такой, которую вовсе не надо будет от него отрывать. С которой он мог бы сочетаться браком. И чем больше будет водораздел между наслаждением обретенным и воображаемым, тем больше уверенности, что государь император не совершит греха прелюбодеяния, даже в сердце своем. Благословенный будет тот миг! Вот и все об императорской вечности. Теперь поговорим о тебе, сын мой.
Аарон вновь побледнел. Вновь сердце выскакивало из груди. Папа начал с вопроса, помнит ли Аарон его слова перед исповедью о том, что он долго сомневался, доверить ли ему исповедовать императора, но теперь у него нет сомнений. А знает ли Аарон, в какой момент папа перестал сомневаться? Когда услышал признание молодого пресвитера в том, как его донимали соблазнительные картины веселых игр юношей и девушек у пруда на Аппиевой дороге. Сейчас Аарон поймет, почему именно это признание повлияло на решение и ему захотелось разобраться совместно с Аароном, что же могло его в этих играх соблазнять.
Несомненно, соблазняла радость пребывания в тесном кругу своих. Ведь Аарон удивлялся и даже сочувствовал Тимофею, что тот покидает свой круг. Папа подробно вник в тайну этой радости и этого сочувствия. Душа Аарона в чем-то сходна с душой государя императора. Может быть, и Аарона тоже когда-нибудь в детстве, в Англии или еще в Ирландии, больно задел, высмеял, оттолкнул от себя определенный круг. Он чувствует себя одиноким, и его гнетет одиночество, вызывает зависть к тем, кто находится среди своих, зависть же переходит в восхищение, так как он приписывает всем, кто принадлежит к тесному кругу, те достоинства, которых он сам не имеет или еще не обнаружил в себе, например добродетель смелости. Но он ошибается: смелости у него довольно, это он доказал своим поведением перед Иоанном Филагатом, самозваным папой. Он вдвойне ошибается: он не одинок, он в кругу своих. По не в кругу молодых двуногих зверенышей, находящих радость единственно в общении с собой и с окружающей природой и не находящих никакой радости в общении с мудростью. Он в общине, имя которой церковь. В общине многочисленной, мощно вооруженной, но не луками и мечами, а дарами святого духа, дружбой Софии, предвечной мудрости. В общине, которая сражается не со слабыми телами, а с гордыми душами — неужели он сам не убедился в этом только что, исповедуя носителя величайшей мощи, самого первого в мире владыку?