Прочерк - Лидия Чуковская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внезапно он спросил:
— Вы можете сказать мне правду?
— Я постараюсь.
— Вам меня не неприятно видеть? Не больно, что я вернулся, а…
— Нет. (Я говорила правду.) Наоборот, видеть вас я рада… (И это была правда.) Мне только странно… Вот мы сидим с вами вдвоем и разговариваем в моей комнате, а не вы и Митя — у него или все трое у меня. Ведь это очень странно. Понимаете?
— Странно? — переспросил Лева.
— Да, как и всё, — сказала я, не умея передать свое чувство.
— Как вы думаете, вернется Митя? — спросила я, нарушая молчание.
— Ничто из возможного не невозможно, — ответил Дау.
И, взяв с меня обещание, что если мне понадобятся деньги, я обращусь к нему, а не к кому другому, быстро ушел.
ВЕСТЬ
1Итак, после того как Маршак и Чуковский в декабре 38-го года (который к тому времени уже превратился в 39-й) прорвались наконец к Вышинскому — Александру Иосифовну освободили. Митю — нет.
Кругом продолжали арестовывать и, в виде исключения, некоторых, арестованных раньше, выпускать — о Мите же мы по-прежнему ничего ведать не ведали. Усилия спасти его или услышать о нем сделались моим бытом, но не вели ни к чему, кроме пустых ожиданий — то приема у «влиятельного лица», то ответа на очередной наш запрос.
Время, не окрашенное ни трудом, ни отдыхом, утекало в бездонную пропасть. «Хоть бы уж поскорее конец», — думалось мне. Конец — чему? Десяти годам лагерей? Безвестью? Собственной способности ждать? Своей жизни?
Приходило ли мне на ум, что нет Мити в живых, что он умер? Поначалу — никогда. Слишком живым, ощутимым — вот он сейчас откроет дверь и войдет — был он в моем воображении. Слишком ясна была глупость, вздорность, нелепость, странность совершившегося. Но после приговора, объявленного мне в Военной прокуратуре, начала я о возможной его смерти подумывать. За время нашего знакомства и совместной жизни Митя дважды болел воспалением легких. И вообще был он физически слаб. Из дому ушел без вещей. Приговор в феврале, значит, и этап в эти дальние лагеря отправился зимою. О том, что такое этап, конкретного представления у меня не было: тридцатые годы — не пятидесятые, ни единого человека, вернувшегося из лагеря, то есть пережившего этап, я еще не видела. (Если освобождали — то только тех, кто еще не получил приговора, кто был еще в тюрьме, а не в лагере.) Этапа для Мити я боялась, и когда думала о смерти его, то о смерти в дороге. Вынесут из вагона мертвое тело с родинкой под большим пальцем на правой руке, бросят и наскоро закопают в какую-то мерзлую яму.
«Но если бы он умер, меня известили бы, — думала я. — И я поехала бы к нему на могилу».
Однако известий о смерти — так же, как и о жизни, — не было, и мы продолжали бороться. За пересмотр дела. За Митино освобождение (ведь освободили же Шуру! И Майслера! И Дау!). А если нельзя добиться освобождения, то следует хотя бы облегчить его участь. Чтобы, например, использовали его не на общих работах (какие это были работы, мы не знали), а по специальности. (О существовании «шарашки» тоже, впрочем, не знали.)
У меня в архиве не сохранилось мое новое, уже 39-го года, обращение к академику и депутату Верховного Совета Сергею Ивановичу Вавилову, но сохранился его ответ:
«Сергей Иванович ВАВИЛОВ Загородный, д. 11, кв. 4
Депутат Верховного Совета РСФСР Л. Чуковской
Академик
Ленинград В. О., Биржевая линия, 12
телеф. 6-70-20
7/11-1939
Уважаемая т. Чуковская На основании Вашего письма я запросил Прокурора СССР т. Вышинского о возможности пересылки специальных книг М. П. Бронштейну.
(С. Вавилов)».
Через некоторое время я получила от академика С. И. Вавилова еще одну бумагу. Ее у меня нет, но я ее помню. В сопровождении короткой записки академик Вавилов переслал мне подлинник своей просьбы о разрешении посылать М. П. Бронштейну книги и, начертанную на той же бумаге, резолюцию Вышинского.
Лиловыми чернилами, поверх машинописи, содержавшей краткую характеристику М. П. Бронштейна как молодого талантливого ученого, было крупно начертано:
«Книги Бронштейну посылать нельзя. А. В.»
Мне жаль, что этот ценный автограф мною утрачен. Его четкая определенность — «нельзя» — при совершенном отсутствии мотивировки выглядела весьма внушительно. И манила к разгадке.
Киселев составил для нас юридически обоснованную просьбу о пересмотре дела — просьбу на имя председателя Верховного Суда СССР Голякова. (Может быть, это было раньше, чем мое обращение к Вавилову насчет книг? То — в феврале 39-го, а это — в марте? Не помню.) Недели две я жила в Москве, и мы с Корнеем Ивановичем добивались приема. Добились. Помню большой кабинет, большой стол и крупного человека с широким крестьянским лицом безо всякого выражения. Он прочел нашу бумагу, прочел копии защитных писем и, спрятав все бумаги аккуратно в стол, обнадежил нас: с делом он ознакомится лично. Обнаружены будут процессуальные нарушения — отдаст приказ о пересмотре.
Справиться он велел нам не ранее чем месяца через полтора-два. («Юристам необходимо время для проверки».) Пожелал нам всего хорошего. Мы ушли. Так возник новый срок для очередного ожидания.
… 1 сентября 1939 года я впервые отвела Люшу в школу: синий, выглаженный бант в волосах, новая парта у окна детской, новый портфель в руке, а в портфеле новый пенал и новые тетрадки и книжки. В вестибюле, внизу, я выпустила Люшину руку из своей — и вот, отдельно от меня, она самостоятельно ступает вверх по ступеням широкой школьной лестницы. И почему-то, хотя это разлука всего на несколько часов, чувство разлучения остро. Отлучения друг от друга.
Через несколько месяцев школу на время закрыли. На время войны. Там расположился госпиталь для раненых, хлынувших в санитарных поездах в тыл с финского фронта. Лютая зима 39/40-го года была зимою финской войны. Город, оледенелый и затемненный. Плотно занавешены окна. Люди выходят на улицу по двое — по трое: в одиночку ходить опасно — лед и обнаглевшие, пользующиеся затемнением бандитские шайки. Раненым и убитым на фронте числа нет. В Финляндии сопротивляется захватчикам — советским войскам — кроме финских регулярных войск — каждый куст, каждая старуха, каждый подросток. В газетах и по радио — новая казенная ложь. Ей не доверяет никто, даже, кажется, самые тупые: война не застенок, из застенка ни слуху ни духу, с войны же на костылях приходят живые вести. Говорят, наша армия оказалась к войне неготовой. Говорят, командование пользуется устарелыми картами. Говорят, бойцов не снабжают вовремя горячей пищей, теплой одеждой — а мороз небывалый — и, говорят, обмороженных не меньше, чем убитых.