Прочерк - Лидия Чуковская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Бери, девочка, бери, — сказал Катышев, протягивая Люше золотые дары. — К-кушай на здоровье… Ребенок не виноват.
Люша сказала «спасибо» и взяла. Но звери были слишком прекрасны, чтобы есть их. Она помчалась к Иде показать и похвастаться, хотелось ей похвалиться подарками и передо мной. Она дождалась меня. Я сказала ей: «Наш сосед очень плохой человек, а у плохих людей никогда ничего не надо брать». — «Даже шоколадных слонов?» — спросила педантичная Люша. Когда она уснула, я выбросила шоколадки в уборную, а утром сказала ей, будто слон и медведь растаяли. Не думаю, чтобы она мне поверила. Но не расспрашивала ни о Катышеве, ни о Мите, ни о моих кочевьях — она уже понимала к этому времени, что все от нее что-то скрывают.
Я же оказалась недостаточно понятливой и один лишний вопрос задала. Катышевские пьяные покаяния и шоколадные звери сбили меня с толку. Я вообразила, будто бы, если хочется ему убедить меня в своей неповинности, он, быть может, согласится исполнить одну мою просьбу. Моей мечтой было — выкупить Митины вещи. Столь же невыносимо думать о Митином будильнике в руках у Катышева, как о катышевском шоколаде, предлагаемом Люше. (По этому будильнику Митя ежедневно в 7 часов утра вставал на работу — на свою работу, не на палаческую. «Видишь какой-нибудь интересный сон, — жаловался он мне, — и вдруг на самом интересном месте, непременно на самом интересном, неистовый треск: это будильник взбесился». Иногда Митя подписывал свои письма так: «Твой взбесившийся будильник».) Я хотела освободить из заключения Митины шторы, этажерку для книг и вот этот будильник. Если Катышев заломит большую цену — я не стану покупать себе зимнее пальто, прохожу зиму в осеннем. Зато Митины вещи — выкуплю.
В один прекрасный день Ида сказала мне (она чаще, чем я, встречалась с Катышевым на кухне и в коридоре), что сосед наш дома и еще не напился.
Ида ненавидела Василия Петровича лютою ненавистью и называла за глаза не иначе как «этот пьяный винья».
Набравшись храбрости, я постучала в знакомую дверь.
— Войдите!
Катышев сидел у окна и читал газету. В комнате пахло табаком, гуталином, потом, водкой и грязным бельем. Голые стены без книг, пустыня вместо письменного стола. Окурки на полу, смятая, нечистая постель. И это существует и смердит под крупное тиканье Митиного будильника! И на окне, как поруганные знамена нашей прежней жизни, тряпкой свисают пыльные шторы.
— У меня к вам просьба, — сказала я, не делая ни единого шага от двери. — Продайте, мне, пожалуйста, наши вещи: этажерку, будильник, шторы… По любой цене.
— Мне они самому нужны, — быстро ответил Катышев и снова уткнулся в газету.
Он был совершенно трезв.
«НИЧТО ИЗ ВОЗМОЖНОГО НЕ НЕВОЗМОЖНО»
1Позади уже ночь с 31 июля на 1 августа, когда за Митей пришли в Ленинграде; позади — мои неудачные попытки предупредить его; позади ночь с 5-го на 6-е в Киеве, когда его увели; позади — мои ночи и дни в очередях; позади — мои поездки в Москву; тщетные обращения Корнея Ивановича, Самуила Яковлевича и троих академиков, и мои, и материнские к Сталину и к повелителям различных органов; позади ответ из окошечка: «выбыл»; позади — мой поход в прокуратуру к Розанову в Ленинграде и к военному прокурору в Москве; позади приговор и мое бегство в Киев, и моя поездка в Ворзель и в Крым; ожидание писем; возвращение в Ленинград; позади — первая встреча с управдомом, и с разгромленной квартирой, и с Катышевым, а потом с Корнеем Ивановичем, Идой и Люшей.
Тридцать седьмой — он же тридцать восьмой — позади. Осенью 38-го в свои права вступает тридцать девятый.
Аресты при Берии продолжались, хотя и в меньшем количестве. В газетах время от времени стали появляться (мелким шрифтом) заметки о невинно оклеветанных честных советских гражданах: теперь невинно оклеветанные оправданы и выпущены на волю, виновные же в клевете наказаны по всей строгости советских законов.
Газетные эти новинки были правдивы в том смысле, что некоторых людей действительно выпускали: думаю, этак по сотне на миллион. (Известие о каждом выпущенном оглушало и опьяняло нас: в тридцать седьмом не выпускали никого. Значит, значит — настало новое время? время чудес?) Лживость же этих сообщений таилась в том, будто бедняжки следователи от всей души стремились познать правду, но кем-то были введены в заблуждение. В действительности они знали отлично, что неповинные — неповинны, что сами они, следователи, добывали — выбивали! — из подследственных показания на других неповинных (на тех, на кого свыше было велено «добыть материал») или, тоже по повелению свыше, заказывали доносы «вольным». А вот зачем они выпустили кое-кого в 1939 году — это, мне кажется, я понимаю. Кажется, догадываюсь.
Вопрос: «за что? за что взяли такого-то?» — люди задавали — не властям, конечно, а друг другу — беспрестанно. Власти не могли не расслышать этот вопрос и во всеобщем молчании. (Воздух набухал им.) И вот в 39-м году воспоследовал ответ: оказывается, насчет отдельных людей отдельными клеветниками Большой Дом был введен в заблуждение. Поэтому некоторых из ваших родных и знакомых брали напрасно. Что поделаешь — лес рубят, щепки летят. Теперь, когда Ежов смещен, власти во всем наконец разобрались и тех, кто оказался неповинен, выпустили. («Вот видите! Я же вам говорил! Разобрались и выпустили!») Ну, а если уж теперь ваш отец, муж или брат — теперь! во времена справедливости! — не вернулся домой — значит, он уж наверняка виноват. «У нас зря держать не станут». «Слышали? Георгия Николаевича выпустили…» — «А Григория Афанасьевича?» — «А он, видать, правильно был разоблачен. Вот и сидит».
Властям было более или менее все равно, кого для этой новой провокации выпускать. Лишь бы в глазах обывателя «в общем и целом» все оставалось лучезарным. «Перегибы исправлены. Благодаря личному вмешательству товарища Сталина». Провокация удавалась тем успешнее, что, прежде чем отпустить человека, с него требовали «подписку о неразглашении». Разумеется, ее давали все. И — на воле молчок! Расскажешь болтуну о побоях, тесноте, голодухе — снова попадешь в преисподнюю. (Рассказывали, конечно, но лишь немногие, лишь самым близким — и то не сразу.)
Корней Иванович и Самуил Яковлевич к тому времени оба уже завершили свой давно задуманный переезд в Москву. (Все равно по всем издательским и неиздательским делам им то и дело приходилось ездить в Москву. Да и безопаснее для них была Москва, чем Ленинград.) Давно уже добивались они личного приема у Главного прокурора СССР, Андрея Януарьевича Вышинского, красноречивого изобличителя мнимых преступлений на всех показательных процессах в тридцатые годы. Вышинский их не принимал, не принимал, и вдруг, в декабре 38-го принял. (Это удачное «вдруг» — начало 39-го.) Теперь он пожелал выступить, хотя бы и на небольшой сцене в иной роли, в роли защитника униженных и оскорбленных. Корней Иванович и Самуил Яковлевич говорили с ним об А. И. Любарской и М. П. Бронштейне. Он обещал «разобраться» и, прощаясь, обнял обоих со словами: «Нам не впервой бороться за правду». (Выгрался в новую роль!) Через три недели Шура воротилась домой. Академик Капица добился приема у Молотова. В апреле 1939 года, просидев год, вернулся домой с Лубянки Лева Ландау.