Прочерк - Лидия Чуковская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я окончательно поняла, что happy end'a не будет. Уж очень он тянул.
— Когда же Ульрих велел позвонить ему?
— Через два дня. То есть вчера. Я потому и приехал только сегодня.
— И — что? Что же он сказал тебе вчера? Наведя справки в картотеке.
— Он не сказал ничего окончательного… но я так понял, что дело наше плохо… Он сказал, что, по-видимому… заметь, не наверняка, а по-видимому… Матвей Петрович погиб от какой-то болезни… Просил позвонить еще раз через месяц — постарается узнать точнее. — Тут Корней Иванович заторопился. Я его не удерживала.
ДОРОГОЙ АРСЕНИЙ
1Итак, еще через месяц. Но я понимала, что никакого месяца не требуется, что это Корней Иванович просто «подготавливает меня», что ему-то Ульрих уже наверное сказал все с полной определенностью: «Бронштейн погиб».
Ну да, как я и думала: умер от воспаления легких… Родинка под правым пальцем зарыта в могилу.
А я испытывала необходимость увидеть слова «умер тогда-то там-то» написанными. Или услышать своими ушами. Для чего — объяснить не умею.
А почему мне еще и сейчас, в 1983 году, хочется побывать на Митиной могиле? Для чего вообще живым нужны могилы мертвых? Мертвого из земли не поднимешь. Ходи, моли его или молись Богу, плачь, приноси цветы — не ответит, не встанет. Чтобы вспоминать, помнить, общаться? Но есть ли могила, нет ли, отношения между нами и мертвыми все равно никогда не кончаются. До нашей собственной смерти.
Однако, понимая все это, я хотела и хочу увидеть плиту с надписью: «Матвей Петрович Бронштейн». Без следа, без имени не должен человек исчезать. Без дерева или камня. Без слова.
Могила Бронштейна — это памятник его жизни, цветущей мыслью, и улика убийцам, оборвавшим его жизнь и мысль. Но память жива и без могилы. Посетив могилу Наталии Александровны, Герцен удивился, что не испытал счастья общения с женой. «Она не здесь, она во мне», — записал он тогда. Не в земле, во мне. Все мы — живые памятники тем, кто утрачен. Вот почему я пишу. Чтобы заразить других своей памятью.
…Кончился срок моего пребывания в «Узком». Лучше мне на свежем воздухе не стало. Врачи Эндокринологического института рекомендовали срочную операцию. Но мне казалось, я не могу еще позволить себе эту роскошь. Вдруг еще что-нибудь можно узнать? Да и как-никак, а окончательный ответ Ульрих обещал только через месяц. Нельзя позволить себе раньше времени привыкнуть к мысли, что Мити нет, и прекратить усилия.
Я вернулась домой в Ленинград и, в один прекрасный день, знакомой дорогой отправилась в Большой Дом.
Тот же зал, те же неуклюжие колонны в зале, те же высокие окна, та же высокая дверь из зала внутрь. В тридцать седьмом седоусый старец, сидевший за этой дверью, требовал паспорт, спрашивал: «Вы жена? А почему мать не пришла? Дело ведется», — и нажимал кнопку звонка: «следующий!»
Теперь никаких «следующих». В огромном зале я одна. Толкнулась в дверь с тяжелой, под бронзу, ручкой — заперто. Рядом с дверью деревянное окошечко, аккуратно выкрашенное под цвет стен. (Раньше я его не видела.) Дверца захлопнута. Я постучала.
Детина с сонным и плоским лицом. «Вам что?»
— В Москве отцу моему в Военной коллегии сказали, что муж мой погиб. Матвей Петрович Бронштейн. Он ленинградец и в тюрьме содержался в Ленинграде. Но от вас никакого извещения о смерти я не получала.
— А мы вам не ЗАГС — посылать извещения… (Ну конечно. Их профессия убийство, а не рассылка извещений. Регистрируют убитых на каких-то там карточках, доступных только им же самим, и все тут.) Как вы говорите? Бронштейн Ме Пе? — Он на минуту захлопнул окошко. Потом отворил его. — Сведений о смерти у нас нет.
— Значит, он жив? А моему отцу сказали…
— Мне-то какое дело, что сказали вашему отцу.
И захлопнул окошко. И, я услышала, задвинул изнутри задвижку.
«Ульрих мог что-нибудь перепутать, — подумала я. — Или этот. Ведь фамилия такая распространенная! Митя говорил: „Бронштейн — это еврейский Смирнов“».
Попытка навести справку в Большом Доме предпринята была мною в октябре 39-го года. Никаких вестей об окончательном ответе Ульриха Корней Иванович мне не присылал. В письмах — ни звука. Но вот 12 декабря мне позвонил Киселев и попросил разрешения завтра придти. «Я только что из Москвы, — сказал он, — и мне необходимо повидаться с вами».
А-а, вот и весть! Через Корнея Ивановича от Ульриха.
Мы с Яковом Семеновичем условились о встрече.
На следующий день Киселев явился минута в минуту. Торжественный, без улыбки. Всегда он был чисто выбрит, элегантно одет и даже надушен. Сегодня духами не пахло, но торжественностью весьма. Это была торжественность факельщика. Киселев молча снял пальто, молча прошел вслед за мною в мою комнату и молча сел. Протянул мне записку.
Почерк Корнея Ивановича!
«Дорогая Лидочка.
Мне больно писать тебе об этом, но я теперь узнал наверняка, что Матвея Петровича нет в живых. Значит, хлопотать уже не о чем.
У меня дрожат руки, и больше ничего я писать не могу».
Помолчав еще минуту, Яков Семенович заговорил. Он сказал, что приговор «десять лет дальних лагерей без права переписки с конфискацией имущества» обозначает расстрел. Что прокуроры не любят слишком часто употреблять слово «расстрелян» и предпочитают в разговоре с матерями и женами объявлять нечто менее вразумительное — «дальние лагеря», — но зато более обнадеживающее, «десять лет», всего десять лет, а не вечность! — чтоб избежать обморока, криков и слез. Что за женами тех, кто получил 5 или 8 лет, не приходят, их лишают работы, но не выселяют и не ссылают, а вот жен расстрелянных раньше отправляли в лагеря и в ссылку непременно, если только вовремя они не бежали. (Он говорил об эпохе Ежова, длившейся с конца 36-го по конец 38-го.) Потому за мной и приходили в феврале 38-го, что Матвей Петрович получил высшую меру. Что, если бы Матвей Петрович был жив, Голяков отдал бы распоряжение о пересмотре дела — с 39-го года такая практика существует, в особенности если за кого-нибудь хлопочут именитые люди. Пересмотрели же дела Любарской, Ландау и еще некоторых! Пересматривать же дела убитых? ни в коем случае. «Иначе выйдет, что человека расстреляли зря, — сказал Киселев, — а у нас, случается, по ошибке арестовывают — ошибки возможны, — но расстреливать по ошибке? никогда».
Он ушел, и сразу пришли ко мне Туся и Шура. Наверное, он предупредил их. Где в это время были Ида и Люша — не помню. Разговора с Шурой и Тусей тоже не помню, да, вероятно, разговора и не было, они просто сидели возле. Плакала ли я — не помню. Кажется, да: несколько раз бегала в ванную и подставляла лицо под холодную струю.