Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Старый, мудрый Сеид-аль-Наман замолчал и, поправив угли догоравшего костра, устремил грустный взор в пустыню.
— Почему же люди опять забыли о законе неба? — спросил я после небольшого молчания. — Почему они больше не братья?
— А потому, что они перестали смотреть на звезды… — отвечал он. — Они думали, что больше этого уже не надо. А потом дела земли снова увлекли их понемногу, и все забылось, все запуталось опять. Но, — продолжал старый араб, — придет время, и может быть, недалеко оно, снова люди вспомнят о вечном законе, записанном в небе золотыми письменами. И это будет уже навсегда…
— Да будет ли? — спросил я тихо.
— Посмотри в небо… — вместо ответа с тихой улыбкой проговорил Сеид.
Я поднял глаза в сверкающее над черной тихой пустыней небо и сразу несомненно узнал, что будет…»
Он кончил свою легенду и задумался.
Темнело…
Евгении Михайловне вдруг стало лучше. Жар как будто спал немного. Повернув тихонько голову, она пристально смотрела на склонившегося над бумагой мужа, огромного, волосатого и доброго. Зачем она сделала всю эту непозволительную глупость? Как могла она позволить себе увлечься этим вечно болтающим и самоуверенным шутом? О, если бы только встать, только выздороветь — она преданностью собаки, любовью беспредельной загладила бы свою бессмысленную ошибку! И с беспощадной ясностью вдруг поняла она, что ей не встать, что сделанного не поправишь, и точно какая гора бессмыслицы вдруг придавила ее. Она мучительно застонала.
Сергей Васильевич тихонько на цыпочках подошел к ней и ласково спросил:
— Ты что, милая?
Она не могла ответить — судорога сжала горло — и только две огромных слезы налились в углах впавших, теперь закрытых глаз. В сумраке он не заметил этих слез и, постояв над ней немного, опять тихо-тихо отошел к окну. А то не только придет, знала она, но уже идет, уже близко. Вся ее мучительная жизнь встала перед ней вдруг как на ладони во всем ее страдании и во всей ее бессмыслице. Она тихо поразилась: да за что же?! Но никакого ответа не было. Да и не все ли равно? Вот оно идет, идет, идет…
— Сережа… Милый… — не своим голосом крикнула она. — Сережа… скорее!
Он бросился к ней.
Она быстро схватила обеими руками его огромную руку и с глазами, полными бесконечного ужаса, слабым голосом, вся дрожа, повторяла:
— Сережа… милый… Сережа…
Из сумрачной мглы глядели огромные, прекрасные, как всегда, горячие глаза, но глядели не на него, а куда-то мимо, странно далеко. Он нежно позвал ее, и мукой безбрежной звенел его голос:
— Женя… родная… девочка моя…
Исхудалая грудь в мучительном усилии тяжело поднялась, глубоко опустилась, сжимавшие его руку руки ослабели, и как-то жалко чуть приоткрылся рот.
И — наступила страшная тишина.
Все было кончено.
Он опустился на колени, приник, полный ужаса, страдания и какого-то непонятного благоговения, к ее изголовью и зарыдал надрывно… Вечерний бриз, влетев в окно, чуть шевелил волосами умершей и страницами его рукописи на окне. А за окном безобразно шумел душный и вонючий город, и по пыльным улицам как угорелые бегали мальчишки и какими-то фальшивыми голосами, с азартом, с непонятной радостью кричали:
— Экстринныя тилиграммы! Мобилизация в Сербии! Россия требует прекращения мобилизации в Австрии! Экстринныя тилиграммы!
Георгиевский, приехавший по каким-то делам погибающей коммуны в город, понял, что ждать нельзя и минуты — он был в очень призывном возрасте, — и, набросав несколько слов на открытке Догадину, сам тотчас же понесся в Москву… Догадин, получив открытку, тоже собрался уезжать, а за ним и все остальные коммунисты, очень довольные, что находится приличный предлог развязаться с проклятой коммуной. Толстовцу с бараньими глазами даже не сообщил никто, что его имущество — он за него не получил ни единой копейки — брошено на произвол судьбы…
XXXVIII
ТАЙГА
Дух захватывающие просторы, гул ветра и пустыня… Черно-зеленое море тайги ползет, шумя и стеная под ударами ветра, с увала на увал, перебрасывается через чудовищные, полноводные и пустынные реки, поднимается на горы, затопляет широкие долины и во все стороны, куда ни кинешь взгляд, уходит за горизонт. И сумрачная беспредметная тоска наполняет всю эту дикую безбрежность, и давят ее тяжелые седые тучи, клубящиеся в низком и угрюмом небе… И отравлен воздух запахом гари — где-то горят леса…
Григорий, недавно вставший после раны, нанесенной ему неизвестно зачем безносой и сумасшедшей нищей Феонией — должно, подослал какой-нито сукин сын эту дуру, — и еще слабый, на белом, низкорослом, но крепком маштачке с мохнатыми ногами и беспорядочной гривой задумчиво ехал чуть видными тропами тайги. Он ездил по делу сватовства своего племяша Васютки на заимку Кудимыча, которого он называл своим благоприятелем только потому, что он знал, что на свете у всех людей есть благоприятели, но которого он не задумался бы предать — как, впрочем, и Кудимыч его — за грош, а то и даром, со скуки, от нечего делать, смеху ради. Кудимыча дома он не застал и вот возвращался домой, до смешного, до жалости маленький в этом шумящем и воющем угрюмом море тайги. Только свинцовая тоска в глубоко запавших тяжелых глазах была большая, истомная, смертная… Негоже что-то опять ему было эти последние дни…
Вечерело. И все угрюмее становилось в жутких просторах этих. Григорий притомился маленько от дальней езды — разбаловался в Петербурге-то, да и рана сказывалась — и потому, когда увидал он на опушке большой поляны обделанный каким-то человеколюбцем камнями ключик среди узловатых корней столетних лиственниц, он остановил своего маштачка, тяжело свалился с седла и подошел к ключику. Не перекрестившись на литое, прозеленевшее распятие, вделанное в могучий ствол дерева, он взял берестяной ковшичек и напился. И, бросив на землю свою поддевку, он лег на нее лицом кверху и закрыл глаза.
Тайга шумела, как море, иногда точно выла и иногда точно стонала, и шел в ней треск ломающихся сухих ветвей то близко, то далеко — точно лешие завели какую-то дикую чехарду, точно кто-то большой тяжко выл от тоски и горя. И под шум этот в голове Григория шла дума, старая русская дума, дума, от которой темнеет солнце, от которой люди богохульствуют, от которой люди, не находя себе на земле места, вешаются на грязной веревке, только бы как избыть эту думу. Много образов из пережитого теснились за этим низким землистым лбом, полузабытых и ярко-свежих, и все эти образы сплетались в одном тяжком и мучительном выводе: все ничего не стоит, все пустяки, все обман, и нет ни в чем отрады… Вот злая забавница-судьба выбросила вдруг его, малограмотного, кровью покрытого — тайга эта хорошо знала дела его, но молчала, а и не молчала бы, так тоже наплевать, — в смрадном блуде вывалявшегося мужика на самые высоты жизни. У ног его лежат несметные богатства и судьбы миллионов людей, самые красивые женщины прибегут к нему сюда, за тысячи верст, только свистни он, все в его власти, что только может пожелать себе человек, и — все это засмердело тленьем, как только он чуть притронулся к нему, и он не хочет даже и харкнуть на это. Все, чего только он хочет, — это убежать прочь от всего туда, где бы ничего не было и где бы не было, главное, его самого, пустого, отравленного, окаянного — не знамо, почему…
Сто лет тому назад тут же, в этих страшных просторах, в которых человек так смешно мал, в таком же вот лесу жил здесь старый человек по имени Феодор Кузьмич, и говорят люди, что это был могучий русский царь Александр I, что Наполеона опрокинул и всему свету замиренье дал. А когда поднялся он так на вершины славы и могущества человеческого, он с великим отвращением увидел лишь кровь великую, великие преступления, дьявольский обман, и с омерзением и ужасом он отвернулся от всего. Но у того в пустых безднах мира все же осталась зацепка какая-то — вера, молитвы, Бог. Григорий ездил на его могилу, посмотрел, послушал, что говорила она. Но говорила она пустое, ибо он, Григорий, наверное знал — все испытал! — что молитва — слова бесполезные, что все веры — игрушки для младенцев, а Бог, ежели даже и есть он, то не видит и не слышит он человека, а потому он и без надобности. Что, не молился он до кровавого поту, не терзал свое тело веригами железными, не сгорал в постах суровых? А что все это дало ему? Ничего… И он взял иконы Спаса, и Богородицы с дитенком, и Николая Угодника — а за ними ли нет силы, думают люди! — и исщепал их в щепы и пожег в самоваре и — ничего! И вызывая Бога на обнаружение себя, не он ли принес домой во рту из церкви причастие и выплюнул его в отхожее место? И опять ничего!.. И не он ли за стаканом со старым варнаком, а теперь богатеем Кудимычем, благоприятелем своим, такое говорил о жиде распятом, что казалось, и земля выдержать не должна бы, а ничего, все сошло за милую душу! И всего тяжеле было тут то, что вызывая так Бога, испытуя Его, он уже наперед знал, что все сойдет, что обман все это, сказка, пустота великая…