Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Отец, тебе хвалу поем, единому тебе… — гремели невидимые хоры. — Прости нам, Всеблагий, все заблуждения наши, в минуты слабости и скорби не оставь нас. Весь мир — твое царство, великий, единый закон его от века веков, закон правды — твоя воля, единое благо — Любовь…»
Громы молитвы величаво поднимались в звездное небо. Казалось, душа человечества вдруг проснулась от тяжелого долгого сна и ясная, торжествующая, среди ураганов звуков устремилась в небо… И старому царю, и всем этим тысячам тысяч людей, разгадавшим наконец смысл золотых письмен, казалось, что все небо, вся вселенная охвачены беспредельным восторгом. Сверкающие миры величественно плыли пред ними в бесконечности, и каждый из этих прекрасных воздушных, похожих на драгоценные камни кораблей нес на себе мириады живых существ, целый мир дум, чувств, стремлений и горел любовью, жизнью живой и прекрасной…
И казалось людям, что в эту великую ночь все эти мириады существ на мириадах светил знают, чувствуют теперь то, что знают и чувствуют их маленькие человеческие сердца: красоту жизни, бесконечную радость ее и благость ее Подателя. И все, все они, те, далекие, но близкие, родные, родные существа собрались вместе, каждые на своей звезде, все в праздничных одеждах, в цветах и простирают чрез бесконечность руки друг к другу, милые зовущие руки, и вместе с землей поют чудные гимны жизни, любви и источнику этой жизни-любви — Великому Непостижимому. Это был праздник всей вселенной, всего, что в ней живет и дышит…
Забыв о своих годах, старый царь бросился к людям. С широкой мраморной лестницы, ведущей во дворец, он увидел то, чего так страстно и давно жаждал: среди счастливого смеха и приветствий люди обнимались и обменивались братскими поцелуями.
— Свершилось! — воскликнул царь и, подняв к небу глаза, громко, взволнованно проговорил: — Благодарю тебя, Боже, за счастье, что ты даровал мне: за счастье видеть счастье братьев-людей…
И оставив свой роскошный дворец, старый царь скрылся в темноте ночи.
И больше никто никогда его не видел…»
И долго сидел Сергей Васильевич неподвижно, потерявшись мечтою в созданном им царстве света и славы человеческой. И он озаглавил свою легенду: «О чем говорят звезды…»
И вдруг за стеной коротко продребезжал электрический звонок, послышались глухие шаги, и в дверь постучали.
— Кто там? Войдите…
— Фам телеграмм… — сказала, входя, хозяйка, старая добродушная немка, очень ценившая Сергея Васильевича за его спокойную, уединенную жизнь, аккуратность и чистоплотность. — Фот пожалюста…
Сергей Васильевич разорвал белый пакетик.
«Больна умираю приезжайте Новороссийск Константинопольские номера немедленно Евгения».
Он заметался, как раненый заяц…
XXXVII
КОНЕЦ ЛЕГЕНДЫ
Евгения Михайловна затаилась в глубокой тревоге. Прошла неделя, еще неделя и еще неделя — сомнения не было: несмотря на все предосторожности, с ней случилось то, чего она более всего на свете боялась и при муже. Она была беременна. Тем большим ужасом повеяло на нее от этого факта теперь…
И окончательно все резко изменилось в ее глазах, и она дикой ненавистью возненавидела и эту свою новую жизнь, и всех этих самоуверенных людей, кричавших один на другого целыми днями, возненавидела их развязные манеры, и хлопанье дверями, и громкие голоса, и этот неуютный холодный дом, похожий на какой-то опустившийся постоялый двор, эти пустые, всегда грязные комнаты, всю эту бестолочь и неуют их жизни, которая все не хотела налаживаться и не только не могла служить примером для всего человечества, о чем они так заботились, но стояла много, много ниже даже той убогой жизни, которая окружала их. Люди все наезжали и наезжали, но, пробыв несколько дней, разбегались. Со Спиридоном Васильевичем шли неугасаемые раздоры: он не хотел подчиняться, но не хотел и уходить. Георгиевский, наконец, умолил толстовца приехать для составления купчей, чтобы иметь в руках хоть какой-нибудь документ, опираясь на который можно было бы бороться с негодяем-слесарем. Толстовец — коренастый человек с рыжей неопрятной бородой и бараньими глазами — приехал, но на купчую не было денег, и они ограничились одной запродажной, причем и за нее должен был заплатить толстовец. Спиридон Васильевич разразился хохотом, когда узнал об этом: плевать он хотел на все эти бумажонки! И бледный, без шапки, Георгиевский поскакал в соседнюю станицу, чтобы просить урядника о выселении этого негодяя. Урядник стал ломаться, и пришлось ему дать пятерку. Он приехал, слесаря выпроводил со стражником, и тот, уходя, дерзко кричал:
— Ловко! Вот так реформатор! За полицией побежал! Вот так писатель…
И чрез несколько дней прилетел слух, что негодяй основал под самым Геленджиком новую коммуну, которой дал название «Новая Живая вода». И он всячески перехватывал тех, которые ехали в старую «Живую воду» и распространял о Георгиевском всякие злостные сплетни так, что Георгиевский даже должен был поместить в одной новороссийской газетке, которую никто не читал, открытое письмо, в котором взывал к общественному мнению и обливал слесаря помоями…
Все это было теперь отвратительно и ненавистно Евгении Михайловне до непереносимости. Но больше всего возненавидела она Георгиевского с его широкими жестами, с его самоуверенно-пышной гривой, из которой — он так редко мылся! — все сыпалась какая-то белая мука… И возненавидела и себя.
И после дикой и грязной сцены с Георгиевским она моментально собралась и, ни с кем не простившись, уехала в город…
Прежде всего ей нужно было освободить себя от ребенка, который уже мучил ее этими ужасными утренними рвотами. И она с необыкновенной энергией взялась за это. На другой же день она нашла врача, доктора Стеневского, сухого, корректного господина в черном сюртуке, с какими-то рыжими и точно мертвыми глазами. Он очень успешно занимался такой практикой и на трупиках убитых им за хорошее вознаграждение детей уже выстроил себе большой доходный дом в городе, прекрасную виллу под городом и, кроме того, имел солидный запас и в банке в красивых хрустящих бумагах.
Операция сошла, казалось, хорошо, Евгения Михайловна облегченно вздохнула и стала обдумывать свою будущую жизнь, новую жизнь, опять новую. Но — что-то, очевидно, было сделано не так: крови не унимались, ей стало хуже, и вдруг температура угрожающе поднялась. Наслышавшись много о всевозможных роковых случайностях при такого рода операциях, она в ужасе забилась, как раненый зверь, и тотчас же послала мужу телеграмму. Она как-то совершенно забыла, что она все же виновата пред ним. Теперь это было совсем не важно, а важно было только то, чтобы он приехал и спас ее от этого ужаса… А пока она билась, рыдала, умоляла человека с желтыми глазами спасти ее, она сходила с ума…
Чрез двое суток у ее постели уже сидел Сергей Васильевич, тихий, покорный, всей душой жалеющий это несчастное измученное существо. Доктор только что уехал. Он обнадеживал, но, видимо, был встревожен. Рано утром он хотел приехать опять.
На землю спускался яркий золотой вечер. За раскрытым окном сумрачного и нечистого номера гостиницы слышался безобразный шум города: трещали по мостовой экипажи, где-то неподалеку оглушительно ухал по звенящему железу огромный молот, на соседнем дворе кричали дети, из порта слышалась пьяная песня матросов и проституток, и, как какие-то немыслимые чудовища, разными голосами перекликались пароходы и выли сирены. Несмотря на сильный моряк — ветер с моря, — воздух был удушливо жарок и нестерпимо вонюч: пахло отхожими местами, копотью, салом, пылью и пряным запахом еды из неопрятного ресторана первого этажа.
В комнате постепенно темнело. Тихие тоскливые стоны впавшей в забытье Евгении Михайловны бередили душу. Сергей Васильевич, чтобы забыться немного от тяжелых дум и опасений, потянулся к папке, которую, разбирая чемодан, он положил на стол. И все так же машинально он раскрыл ее, и глаза его побежали по мелко исписанным его рукой страницам. Это была легенда, которую он писал перед отъездом для демократического журнальчика для всех. Ему казалось, что с того вечера прошло уже много, много времени…
И мысль его зацепилась за написанное, и снова перед ним в этом душном воздухе, полном звуками-стонами большого города, встали великолепные видения его легенды. Он подвинул к себе рукопись и при свете зари приписал конец:
«Старый, мудрый Сеид-аль-Наман замолчал и, поправив угли догоравшего костра, устремил грустный взор в пустыню.
— Почему же люди опять забыли о законе неба? — спросил я после небольшого молчания. — Почему они больше не братья?