Белый флаг над Кефаллинией - Марчелло Вентури
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вот продувная бестия, — шипела сквозь зубы Триестинка.
Глава третья
1
Паскуале Лачерба сидел около прилавка, вытянув ноги: палка висела на спинке стула; под носом он держал раскрытую газету. Когда я вошел, он поднял голову и молча уставился на меня поверх очков своими черными, как угли, глазами, какие бывают только у южан.
Мы смотрели друг на друга, не говоря ни слова; я как-то растерялся при виде этого бледного костлявого лица, этих вытянутых на полу негнущихся, как палки, ног.
Комната, в которой находилось фотоателье, походила на колодец, и Паскуале Лачерба сидел в глубине его, прислонившись спиной к фанерной перегородке; его вытянутые ноги доставали до противоположной стены, загораживая проход. Я окинул беглым взглядом высокие стены комнаты-колодца: они были увешаны открытками с видами Кефаллинии, фотографиями, изображавшими пейзажи, дома, долины, горы, пляжи; но больше всего здесь было раскрашенных ликов седобородых святых с широко раскрытыми нездешними глазами, в которых застыло удивление; святые были вставлены в жестяные рамки-часовенки или нарисованы на деревянных дощечках в виде иконок.
— Паскуале Лачерба? — спросил я вполголоса. Паскуале Лачерба с трудом встал — длинные ноги плохо слушались, — положил газету на прилавок, снял со спинки стула палку и оперся на нее. Он посмотрел на меня пристально, через очки, и мне снова показалось, что он — так же, как и официант в кафе, — старался уловить в моем лице что-то знакомое. Желая помочь ему вспомнить, я не нашел ничего умнее, чем сказать:
— Я сын капитана Пульизи, Альдо Пульизи из 33 артиллерийского полка.
Лицо Паскуале Лачербы еще больше заострилось, кожа на выступающих скулах еще больше натянулась и пожелтела, в глазах-углях появился красноватый отблеск.
— Итальянец, — произнес он.
Он протянул мне руку, я ее пожал — она была сухая, как деревяшка, — и указал мне на свободный стул, ветхий соломенный стул, стоявший у фанерной стены.
— Садитесь, — сказал он. — Как вы доехали?
Я уселся под иконами и пейзажами. Православные святые смотрели на меня сверху, сбоку, сзади. В ателье приятно пахло кожей.
Перехватив мой взгляд, Паскуале Лачерба спросил:
— Нравятся они вам?
— Как их зовут? — спросил я, чтобы сказать что-нибудь.
Тыкая палкой в стены, Паскуале Лачерба стал называть святых по имени: Агиос Николаос, Агиос Спиридионе, Агиос Герасимосс и так далее. При каждом движении руки полы распахнутого пиджака разлетались в стороны; высокая фигура, темневшая на светлом фоне застекленной двери, простерлась надо мной, подобно огромной птице, безуспешно пытающейся взлететь.
— Это не я их рисовал, — разъяснил он, опуская палку. Я — фотограф. Мне их посылает приятель — итальянец из Афин, а я продаю туристам.
Он выхватил из-за прилавка второй стул и уселся напротив меня, сложив руки на набалдашнике палки.
— Продаю по сходной цене, — добавил он, не сводя с меня глаз.
Я спросил:
— Почем?
— Обычно по сорок драхм за штуку, но с итальянских туристов беру по тридцать.
— Я перед отъездом непременно куплю.
— Это хороший сувенир, на память о Кефаллинии, — заметил Паскуале Лачерба. — Вы из какой области Италии?
Но не дав мне ответить, стал объяснять, что сам он родился в небольшом местечке близ Бари, на Кефаллинии живет давно, сам не помнит, с каких пор, и что Кефаллиния — прекрасный остров. Он посетовал, что сейчас такое неудачное время года, начало дождей; поспей я к купальному сезону, можно было бы побывать на пляже в Нассосе, съездить на Энос, в крепость Святого Георгия.
Он умолк, размышляя о моем странном появлении в столь необычное время года. В его взгляде я прочел недоумение.
— Почему вы приехали так поздно? — спросил он. Только тогда мне удалось, наконец, объяснить ему, что я вовсе не турист и приехал на Кефаллинию повидать место, где погиб мой отец, — Красный Домик и прочее, — и что я разыскиваю школьную учительницу Катерину Париотис.
Паскуале Лачерба выслушал меня, не проронив ни слова, положил руки на набалдашник палки и оперся на них подбородком; глаза за очками смотрели куда-то вниз, на ботинки. Он сидел совершенно неподвижно и слушал, что я говорю, — до того неподвижно, что я даже усомнился, слушает ли он меня, не думает ли о чем-нибудь другом, о каких-нибудь своих делах.
— Вы меня слушаете? — спросил я.
Но Паскуале Лачерба не ответил; он по-прежнему глядел перед собой, словно забыл о моем существовании.
2
Фотографию форматом шесть на девять капитан заказал в двух экземплярах, и Паскуале Лачерба вручил ему их, завернутые в газетную бумагу. Он это отлично помнил. Он сам удивлялся, как человеческая память может иногда удерживать такие незначительные детали, а главное — упустить. После землетрясения с ним это случалось все чаще и чаще. Он смутно припоминал имя Альдо Пульизи — ведь, кажется, это именно он, капитан Альдо Пульизи, дал приказ стрелять из пушек по немцам — по крайней мере так говорили на острове. Но вспомнить, какое было лицо у человека, носившего это имя, он никак не мог. Помнил его руку, бумажник из коричневой кожи, черные кожаные сапоги и больше ничего. Он прекрасно помнил свое старое ателье, когда улица еще носила имя принца Пьемонтского.
Это было в июле. Он приспустил жалюзи, чтобы защититься от солнца, которое проникало в ателье, отражаясь от фасада дома на противоположной стороне улицы, поэтому в комнате было темновато и душно. В тот день фотограф не пошел в штаб. Он оставался дома довольно часто и в свободное время занимался своим ремеслом — скорее из любви к искусству, чем в силу других соображений, — изготовлял фотографии, миниатюрки, открытки для итальянских солдат и офицеров, которые посылали их домой или дарили аргостолионским девушкам. Солдат было много; каждый становился в позу — спиной к занавеске, под зажженной лампой — и улыбался. А потом всех их, или почти всех, расстреляли. И капитана Альдо Пульизи — тоже.
Но лица их расплывались. Вряд ли Паскуале Лачерба смог бы восстановить их в памяти, даже заглянув в глазок своего старинного фотоаппарата гармошкой. Он засовывал голову под черную материю, пытаясь восстановить в памяти хотя бы одно из этих лиц, но видел лишь плечи, грудь, расстегнутую на груди рубашку или галстук, видел даже волосы, черные дуги бровей и больше ничего.
Он припоминал теперь, что, вручая завернутые в газету снимки, сказал: «Вот вам, капитан, две фотографии, одна — для жены, другая — для невесты».
Эти слова, произнесенные в тот день, сейчас вновь звучали в его ушах с той же шуточной интонацией, как бы приглушенные зноем. Может быть, усилием воли он смог бы воспроизвести и ответ капитана, его подлинные слова.
Что от ответил?
Промолчал?
Улыбнулся?
Это было в июле, во второй половине дня, и на улице царило оживление: расхаживали солдаты, сновали взад-вперед машины, и тени их мелькали на задней стене ателье. Что же тогда произошло?
Что-то произошло, он знал, но что именно?
А может, это было вовсе не в июле?
Невероятно, как может человек запомнить массу незначительных мелочей и забыть главное!
Возможно, в тот день началась кровавая расправа? Или просто высадка немцев?
Перемирие?
Землетрясение?
Трудно поверить, сколько событий разыгралось за каких-нибудь несколько лет на этом маленьком отдаленном острове! Поэтому, наверное, фотографу и не удавалось связать свои воспоминания воедино.
Впрочем, может быть, это к лучшему? В конце концов, не лучше ли забыть обо всем этом?
3
Послышалось жужжание гидросамолета, алюминиевого гидросамолетика, который поднимался каждое утро с залива и улетал в разведывательный полет. В порту на одном из военных судов завывала сирена. Откуда-то — то ли с холмов, то ли из городских казарм — донеслись громкие голоса, песни, несколько выстрелов, тотчас стихших: казалось, их приглушили дальность расстояния и яркость света.
Капитан, который в это время брился, подскочил к окну, выходившему на улицу, и оказался совсем рядом, бок о бок с Катериной Париотис.
— Калимера, кириа,[5] — приветствовал он ее.
Она высунулась в окно посмотреть, что происходит в городе, но ничего не было видно — все стихло.
Тогда капитан сел за стол, заваленный книгами Катерины; здесь, рядом со свежими цветами в стеклянной вазе, стоял и радиоприемник. Он его включил и начал нервно вертеть ручки — искать итальянскую или любую другую станцию, пусть даже вражескую, но натыкался лишь на свист и морзянку: переговаривались военные суда.
Глядя на быстрые движения нервных рук капитана, Катерина Париотис только сейчас полностью осознала, что в этом ящике проносятся голоса всего мира, всего охваченного войной земного шара. Здесь люди атакуют друг друга, переговариваются между собой целые народы и континенты. Берлин, Рим, Афины, Лондон, Вашингтон, Москва, Токио — сколько городов! Военные суда и самолеты, наверное, тоже вызывают друг друга, отвечают, передают боевые приказы с неба и с моря, преследуют друг друга, уходят от преследования, и все это врывается сюда, в маленькую гостиную ее дома, а она, Катерина Париотис, не имеющая никакого отношения к войне, вынуждена быть всему этому невольной свидетельницей. Через эту темную деревянную полированную коробку с сеткой замысловато переплетенных между собой проводов, в воцарившейся на Кефаллинии тишине она следила за непонятной охотой, лишенной для нее всякого смысла. Почему бы всем им не разъехаться по домам и не оставить ближнего в покое? Почему капитан Альдо Пульизи не возвращается к себе домой спать на собственной постели? Судя по поведению капитана, который все время молчит и ходит подавленный, война не приносит счастья никому, ни победителям, ни побежденным.