Новый Мир ( № 10 2010) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Верлибр, сформулированный для себя именно как отказ от формы, а не поиск новой, есть не просто капитуляция, но, перефразируя Талейрана, гораздо хуже — это ошибка, результат школьного штампа, дихотомии формы и содержания. Ритм возникает изнутри, а не по шаблону. Метафизика Гандельсмана не видит черты между словом и смыслом, слова у него и есть предметы, составляющие жизнь, конспект которой он набросал в «БИО». И не какая-нибудь возвышенная жизнь, просто повседневный быт, в котором любое обретение, радость несет в себе семена горя, утраты. Иногда поэт заглядывает в историю или мифологию, но его главный предмет — родные и друзья, их прижизненная обреченность и посмертная невещественность. Эмоция и материя в этом мире идентичны, и возвышенные образы стихам не нужны — они автоматически возводят в ранг мировой тайны все, к чему прикасаются.
Усомнившись в себе, поднося свои руки к глазам,
я смотрю на того, кто я сам:
пальцы имеют длину, в основании пальцев — по валуну,
ногти, на каждом — страна восходящего солнца,
в венах блуждает голубизна.
Как мне видеть меня после смерти меня,
даже если душа вознесется?
Стихи, посвященные матери и отцу, разговорно-бытовая интонация которых сдерживает накал замороженного взрыва, приходят на ум первыми при упоминании Гандельсмана, но не он ли умеет пристальнее многих заглянуть внутрь совершенно посторонней жизни — даже такой, от которой глазу предстает одна оболочка?
Муж в халате полураспахнутом,
то глазами хлопнет, то ахнет ртом,
прахом пахнет, мочой, ведром.
Трое замерли мы, по стенам часы шуршат.
Сколько времени! — вот чего нас лишат:
золотушной армии тикающих мышат.
Сел в качалку полуоткрытый рот,
и парик отправился в спальный грот.
Тело к старости провоняет, потом умрет.
Так доматывает срок уже умерший, но автоматически сопротивляющийся исчезновению человек — или, в другом стихотворении, мы видим приход смерти внутренним зрением уличного голубя, пока внешнее фиксирует грузовик с арбузами как символ завершающегося мира. Речь у Гандельсмана неразрывно связана со зрением, ее бы назвать фотографической, но это ведь не снимки, а всегда оригиналы.
Тут, пожалуй, надо бы взять себя в руки и что-нибудь ругнуть для равновесия. Можно даже было бы найти за что, потому что местами, когда поэт покидает свой исконный ареал, виртуозность имеет тенденцию превращаться в балет на льду — чем дальше от дома и человека, тем глубже в голую метафизику. Но я прекрасно знаю, что не затем брался за эту работу, что для ругани материала всегда достаточно, и прекрасно, что существуют книги, с которыми можно от нее отдохнуть. Если критику не давать время от времени волю накипевшему восторгу, у него разольется желчь, а периодика и без того пестрит образцами.
Хорошие стихи некоторое время звучат, но потом проходят. Прекрасные впаиваются в язык, который, казалось, затем и возник, чтобы они в нем были. Их не так много, но их больше, чем было вчера, благодаря Владимиру Гандельсману, и в заключение лучше просто передать ему слово, это его владение, а не критика. Вот как он, может быть на самом подступе к пику совершенства, описывает тайну мимолетности жизни, от которой никогда не может отвести глаз — на примере не человека даже, а мусорного растения, у которого нет ни матери, ни отца, ни друга. Тайну исчезновения.
ОДА ОДУВАНЧИКУ
На задворках, проложенных сланцевым
светом, — вот он, на глянцевом
стебле. Воткнут.
Воткнут. Сорван, — змеиное молоко —
тонкий обод, —
бел и легок, как облако,
распыления опыт, —
вот он, добыт.
Точно лампу, несу его медленно,
мне так долго не велено, —
вечереет, —
вечереет вчерне, — мне не велено.
В небе реет
то, что прахом развеяно
на земле, быстрый лепет.
Но не греет.
Долго так не гуляй, мальчик с лампою.
Эту оду я нам пою.
Эта ода
одуванчику, слепку и копии
небосвода,
и себе в том раскопе, и —
мне там трижды три года —
жизни ода.
Шевельнись — и слетит с одуванчика
пух, с цветка-неудачника.
Помню шепот
мамы: «...роды...» — (о тетушке) — «...умерла».
Села штопать.
Или, скажем, пол подмела.
Распыления опыт.
Вот он, добыт.
Точно лампу, моргнувшую на весу,
на пустырь его вынесу,
и вот-вот свет
одуванчика сгинет безропотно.
Там, где нас нет.
Дуй! — он дернется крохотно, —
в мире что-нибудь лязгнет, —
и погаснет.
Алексей Цветков
Чудаки спасут мир
ЧУДАКИ СПАСУТ МИР
Д м и т р и й К о л о д а н. Время Бармаглота. М., «Снежный Ком», «Вече», 2010, 368 стр.
— Ой, все чудесится и чудесится! — закричала Алиса. (Она была в таком изумлении, что ей уже не хватало обыкновенных слов, и она начала придумывать свои.)
Льюис Кэрролл, «Алиса в Стране чудес»
В последнее время поколения в нашей «жанровой» литературе меняются со стремительностью кадров музыкального клипа. Восьмидесятые, девяностые, начало двухтысячных, вторая половина десятилетия — у каждой эпохи свои герои, своя галерея погасших «звезд», ушедших в никуда или бесследно растворившихся в попсе. Вчера жанровая критика обсуждала успехи «сериальщиков», сегодня внимание квалифицированного читателя приковано к «малой» и «средней» форме... Социокультурный ландшафт постперестроечной России идет волнами, как поверхность океана Солярис, и фантастика чутко реагирует на каждый вызов, каждое изменение.
Дмитрий Колодан стал живым символом очередного «нового поколения» в отечественной фантастике. Литературную карьеру он начал сравнительно недавно: его первый рассказ, «Покупатель камней», вышел в журнале «Если» в июне 2005 года.
С тех пор он успел опубликовать совсем немного — роман «Другая сторона» (2008)
и полтора десятка повестей и рассказов. Успех тем не менее пришел почти сразу — хотя и довольно специфический. Дмитрий не претендует на идейное лидерство, не пишет зажигательных манифестов, ему не спешат подражать молодые авторы, ни одна из его книг не стала коммерческим бестселлером. Однако имя писателя неизменно всплывает, когда речь заходит о «новой волне», а количество врученных ему литературных премий, от «Еврокона» до «Золотого Роскона», перевалило за десяток.
Как и другие авторы, которых часто упоминают в том же ряду (Карина Шаинян, Шимун Врочек, Владимир Данихнов, Юлия Зонис, Алексей Лукьянов, Иван Наумов), Колодан предпочитает «открытые» литературные конструкции, оставляющие большой простор для интерпретаций и трактовок. С одной стороны, в этом кроется большой соблазн для читателя: по сути, тот становится соавтором, привносящим в произведение новые смыслы, о которых сам писатель, возможно, и не задумывался. С другой стороны, это тяжелый труд: вместо того чтобы выступать в роли ведомого, брести вслед за писателем-проводником по пыльным закоулкам повествования, приходится подыскивать ключики к культурным кодам, складывать пазлы, ломать голову над загадками, оставленными автором без ответа. Простоты и ясности, столь ценимой поклонниками фантастики, в этом лабиринте не будет, так что до конца дойдут не все, кто-то неизбежно потеряется в бесконечных гулких коридорах или сгинет в мрачном тупике. Неудивительно, что литераторы, духовно близкие к Колодану, предпочитают среднюю и малую формы: здесь читателю легче нащупать спасительную нить Ариадны, разобраться что к чему — или, по крайней мере, обрести иллюзию понимания.
Еще в 2008 году Лев Данилкин в рецензии на «Другую сторону» Колодана упомянул « живость его воображения, отменный языковой слух и остроумие». Это в полной мере относится и к новому сборнику писателя «Время Бармаглота», включающему кроме заглавного текста повести «Звери в цвете» и «Сбой системы». Кроме того, эти произведения связывает особая атмосферность и внимание автора к мелким деталям, что отметил сам Колодан в интервью, данном в 2009 году онлайн-журналу «Питерbook».