Новый Мир ( № 10 2010) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Недавно (март 2010) вышел не то чтобы манифест, но некая заявка на манифест со стороны совсем молодых авторов, «двадцатилетних». Причем опять прозвучало объявление о преодолении постмодернизма. Я имею в виду статью харьковского поэта Анастасии Афанасьевой «Молодое поколение русской поэзии: через призму истории», опубликованную на украинском языке на сайте «Литакцент», а по-русски — в ее блоге [13] . Проблема «деспотичности дискурсов» для тех авторов, о ком идет речь, несущественна. «У этих авторов — Сергея Луговика, Алексея Афонина, Василия Бородина — несколько другие ориентиры: метареализм в лице Парщикова и Драгомощенко, Геннадий Айги, Елена Шварц, st1:personname w:st="on" Ольга /st1:personname Седакова и другие, — пишет Анастасия Афанасьева. — Мне кажется, что уход молодой поэзии в сторону метафизики после (все-таки) окончания эпохи постмодерна — совершенно логичен. После того как поэтика „прямого высказывания” и постконцептуализм доказывали право автора на существование после концептуализма и — шире — постмодерна. Теперь, кажется, это доказано, а постмодерн преодолен». Следует заметить, что все перечисленные в качестве ориентиров авторы — а это крупнейшие поэты второй половинные ХХ века — служили ориентирами не только для нынешних двадцатилетних. Ну и все же это слишком разные авторы, чтобы объединять их пресловутым «метареализмом», понимая его к тому же как поэзию сугубо метафизическую. Любая поэзия, если это поэзия, — метафизическая, «образ мира, в слове явленный». Поэтическая реальность и раньше не исчерпывалась концептуализмом с постакмеизмом, так что пока большой новости в появлении поэзии «больших тем» не чувствуется. Ну а там, как говорится, видно будет.
Завершая свой обзор, объясню, что я сознательно не использовал в тексте ни одной стихотворной цитаты из поэзии нулевых годов. Эта статья — не о стихах и поэтах, а о тенденциях и концепциях, показавшихся мне интересными и обнадеживающими или, наоборот, тревожными. Поэтому упомянутых или неупомянутых мной поэтов считать бессмысленно. Достойных авторов много, и весьма правильным представляется подход Дмитрия Бака, затеявшего проект «100 поэтов начала столетия», цель которого — поговорить о каждом строго индивидуально. Не знаю уж, получится ли целая сотня статей, но почему бы и нет? Материала хватит.
Властелин слова
ВЛАСТЕЛИН СЛОВА
В л а д и м и р Г а н д е л ь с м а н. Ода одуванчику. М., «Русский Гулливер», 2010, 340 стр.
Владимир Гандельсман, на мой взгляд один из несомненных форвардов современной русской поэзии, любит играть с жанром «избранного», пробуя нестандартные комбинации стихотворений, в которых они могли бы, как он, видимо, полагает, заиграть новыми гранями. Несколько лет назад у него вышла книга «Обратная лодка», где стихи были выстроены в обратной последовательности, от самых свежих к более ранним. И хотя концентрация таланта и мастерства впечатляла, сам принцип построения показался мне скорее метафизическим излишеством, чем органическим стержнем, своего рода укором течению времени вдогонку. Я, увы, по собственному опыту знаю, что на читателя организация книги производит довольно мимолетное впечатление, — в лучшем случае он вспоминает книгу именно потому, что в нее вошло приглянувшееся ему стихотворение.
Новая книга избранных стихов Гандельсмана «Ода одуванчику», вышедшая в издательстве «Русский Гулливер», тоже составлена нестандартно: три стихотворные секции перемежаются прозаическими, куда включены куски из так называемых «запасных книжек» — от афоризмов, каламбуров и острот до полновесных эссе. Насколько я понимаю, архитектура на этот раз продиктована скорее издательским, чем авторским предпочтением, но эффект от нее сомнительный: неестественно исходить из предположения, что книгу, все-таки состоящую в основном из стихов, будут читать от корки до корки, все 330 страниц, чтобы оценить композицию.
Это не значит, что сами прозаические слои не заслуживают внимания, — кое-где между ними можно найти мосты к стихам: «Если есть зебры, то почему бы не быть арбузам?» «Борзых» сюда уже не вставишь, несмотря на идентичный набор согласных, потому что они не полосатые. Рассуждения о родстве Мандельштама с Платоновым и связующих их воронежских нитях показались мне неожиданными
и точными, и таких в этой коллекции немало, но они вполне заслуживают отдельного сборника. Если стихи надо разбавлять прозой, то стихов, может быть, и не надо.
К счастью, это не о Гандельсмане.
Что здесь действительно на месте, так это опыт поэтической биографии «БИО», предпосланный книге, сметающее жанровые каноны лирическое жизнеописание автора неотличимой от стихов прозой, перетекающей в эти стихи без всякого шлюза, — если только не считать таким неразбитые строки курсивом, которыми жизнеописание логично завершается:
«И вот прилив песка к босым ступням, как если бы пролился шелк из складок ночной земли, жасмин, прохладно-сладок, то шевельнется здесь листвой, то там. Вдоль полотна, вся в блестках слюдяных, дорога, и лапта босого солнца, и день, разгорячась, уже несется, и вдруг — река из лилий ледяных. А в полдень тины сонный серпантин, мостки, полузатопленные ленью, и ход реки по щучьему веленью так неприметен и необратим».
Это не жизнь, которую имитирует язык, — она здесь и состоит фактически из языка, это не описание, а сама ее ткань, не воссоздание, а продление, произведение случая в закономерность.
Я как-то уже отмечал, что сегодня ленивый классификатор делит поэзию на два поля: приблизительно традиционное, все еще уделяющее внимание форме, бессодержательно именуют «неоакмеизмом» или — просто и глупо — силлаботоникой, не давая себе труда или просто не имея инструментов, чтобы разобраться в сложнейшей эволюции русского стиха; а то, которое форму резко ломает или просто о ней забыло, полагают «актуальным» или чем-то наподобие. Положительную или отрицательную окраску обоим эпитетам придают возраст и образовательный ценз классификатора. Революционером мы слишком часто считаем того, кто работает кувалдой и ломом, не видя нужды в стамеске и отвертке. Эти революции уже примелькались, как километровые столбы. Тех, кто по-настоящему преобразил русскую поэзию, которая в любом случае переживает фазу уникального расцвета, можно пересчитать на пальцах одной руки, и еще останутся неиспользованные.
Гандельсман, в соответствии с этим медвежьим разделением на съедобное и несъедобное, принадлежит к первому разряду, хотя в последние годы у него не так часто можно найти стихотворение, выполненное в традиционной силлаботонике или дольнике — размерах Пастернака или Бродского. Биение ритма диктуется словом, а не придается ему — все эти переломы и разноударные рифмы изобрел, может быть, не Гандельсман, но он едва ли не первый показал, каким образом они могут стать не редкой выходкой, упреком навязчивой погремушке размера, а постоянной тканью стиха с точкой напряжения в каждой паузе.
День измеряется перебираньем
ягод вечером ранним,
отрыванием звездчатой зелени
от клубники и обнажением ее белокруглой лени.
Это первые утоленья
взгляда на облако в отдаленье.
Главным секретом этой формы является все же не поверхность с намеренно шероховатой насечкой, а внутреннее сцепление слов и смыслов, звуковая и семантическая вязь, заставляющая неожиданные виражи казаться самыми естественными, — тут легко скатиться в неартикулированный восторг, но готов поручиться, что примера такой беззаветной любви к слову, и не только его наружности, но и ко всей начинке, я до Гандельсмана в русской поэзии не вспомню, хотя предтечи очевидны — Мандельштам, к примеру, над тайной мастерства которого автор бьется в перемежающих эссе. У слов здесь есть почти невидимые крючки, не проставленные в словарях валентности, различимые только редкому зрению, из сцепления которых и возникают смысл и ритм, который близорукому верлибру может показаться внеположенным.
Верлибр, сформулированный для себя именно как отказ от формы, а не поиск новой, есть не просто капитуляция, но, перефразируя Талейрана, гораздо хуже — это ошибка, результат школьного штампа, дихотомии формы и содержания. Ритм возникает изнутри, а не по шаблону. Метафизика Гандельсмана не видит черты между словом и смыслом, слова у него и есть предметы, составляющие жизнь, конспект которой он набросал в «БИО». И не какая-нибудь возвышенная жизнь, просто повседневный быт, в котором любое обретение, радость несет в себе семена горя, утраты. Иногда поэт заглядывает в историю или мифологию, но его главный предмет — родные и друзья, их прижизненная обреченность и посмертная невещественность. Эмоция и материя в этом мире идентичны, и возвышенные образы стихам не нужны — они автоматически возводят в ранг мировой тайны все, к чему прикасаются.