Босой - Захария Станку
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У мамы не хватило духу прийти взглянуть, где я буду в услужении. Если бы она вошла со мной сюда, то, наверно, не оставила бы меня здесь. Когда мы уходили от дяди Тоне, она долго смотрела мне вслед. Потом вдруг отвернулась, чтобы я не видел ее глаз. Я не видел, но чувствовал, что в них стояли слезы.
Хозяин Моцату велел своим подмастерьям подубить мне кожу, но не до смерти. Усатый подмастерье неожиданным ударом столкнул меня с самого верха лестницы. Я кубарем полетел прямо во двор. Поднялся на ноги. Одиннадцать парней окружили меня. Тесным кольцом. Кольцо сжималось все плотнее. Через такое не пробьешься. Да если даже и пробьешься и вырвешься наружу, разве убежишь?.. Двор с трех сторон обнесен высокой глухой стеной. С четвертой стороны дощатый забор отделяет его от узкой улочки, которая, как я скоро узнал, кончалась тупиком, где находились публичные дома. Поверх забора протянута колючая проволока, оберегавшая мастерскую и подвал от ночных воров. Я посмотрел в глаза обступивших меня парней – может, они просто шутят. Нет. У собак – и то глаза бывают ласковей. Я пожал плечами. Закрыл руками щеки. «Только бы лицо не изуродовали», – мелькнула мысль. Услышал голос усатого:
– Ну, кто начнет?
– Как всегда, я, – ответил Минаке, сын хозяина.
– Всыпь-ка ему!
Град оплеух хлестнул по щекам. Град тычков ударил по ребрам. По щиколоткам пинали обутые ноги.
– Довольно, – произнес усатый. – Почин сделан. Теперь дай поработать и нам…
– Можно еще разок вдарю, а, Гогу?..
Усатого звали Гогу.
Я валялся на земле. Голова горела. Горело все тело. «Теперь, – молнией пронеслось в мозгу, – я корчусь на земле, как корчились в судорогах одряхлевшие деревенские собаки, потерявшие нюх, зрение и слух; от них уже не было никакого проку, они не могли даже лаять, и мы, мальчишки, безжалостно добивали их палками. Неужели и меня они добьют? Да нет же! Дадут взбучку, и все». Я стиснул зубы, чтоб не закричать, не издать стона. Несколько раз они ставили меня на ноги, подхватив под мышки, хотели свернуть челюсть. Когда отпускали, я снова валился наземь. Как куча тряпья.
– Он уже без памяти, слышь, Гогу. Ну его к черту. Еще подохнет. Влипнем тогда. У него вроде родственники в городе.
Один ухватил меня за шею, другой – за ноги. Отнесли в комнату, где спали сами и где отныне предстояло и мне проводить долгие, бесконечно долгие ночи. В комнате было двое нар, сбитых из досок, на них поверх истрепанного, измочаленного тростника лежали рваные циновки. Меня швырнули на нары. И ушли. Закрыли двери. Единственное окно комнаты выходило во двор. Оконные стекла, не мытые много лет, лиловели от пыли. Углы комнаты затянуло паутиной. Вот от потолка отделился черный пузатый паук. Размотал паутину. И спустился чуть ли не на меня. На расстоянии ладони остановился. Несколько мгновений покачался в воздухе, колыхавшемся от моего частого, прерывистого дыхания. И начал сматывать нить. Давай-давай! Убирайся повыше!..
Когда я жил на воле, в деревне, я иногда до позднего вечера не возвращался домой – играл в поле один. Найдешь в траве паучью норку. Подберешь какую-нибудь щепочку, намотаешь на ее конец клочок шерсти из зипуна. Совьешь жгутиком. Послюнишь. И суешь щепку в норку. Паук со дна норки уцепится лапками за мокрую шерсть. Выдернешь щепку назад. Паук, ослепленный светом, отцепится и начнет сдуру по траве метаться. Я слежу за его сумасшедшими метаниями. Пересчитываю его тонкие ножки. Рассматриваю хрупкое тельце, голову. Попадались мне пауки черные, как колесная мазь, встречались и белые, и синие, и рыжеватые. Однажды попался паук голубой, как цветок льна. Тому, кто убьет паука, прощается один грех… Такое у крестьян поверье… Много же грехов должно бы лежать на моей душе, чтобы хватило на всех погубленных пауков.
«Видишь ли, Дарие, – говорил мне учитель Брагадиру, – народ в деревне чему только не верит по невежеству. Верят в заговоры, верят в знахарей. Верят в сверхъестественные силы. Верят, что есть иной мир, куда переселяются после смерти души людей. А ведь нет никаких сверхъестественных сил, от которых зависела бы судьба людей на этом свете. Только сами люди в ответе за свою судьбу. Нет ничего и после смерти. Учение могло бы рассеять невежество и предрассудки. А пока люди живут, как в ночи, в глубоком мраке. Ты уже кое-что читал. Читай и дальше, чтобы смотреть на мир открытыми глазами…»
За что меня избили? Этот вопрос буравил мое сознание. Я не находил ответа. Верзилы позаботились о том, чтоб не сломать мне ни одной кости. Только выдубили кожу, как и приказал хозяин Моцату.
Я ощупал себя. Тело ныло. Звенело в ушах.
Опустились сумерки. Открылась дверь. Кто-то зажег лампу. Кто-то подошел ко мне. Присаживается на кровать. Это длинный худой парень с желтым скуластым лицом.
– Больно?
Чего спрашивать? Небось сам был среди тех, кто меня бил! Наверно, он прочел мои мысли. Да нет. Чужую мысль не прочтешь. Слишком тяжело было бы жить, если бы можно было читать чужие мысли. Слышать можно только слова. Наверно, в молодости мои родители любили друг друга. А теперь? Теперь они просто живут под одной крышей. Между ними и вокруг – мы, куча ребятишек. Вот мама смотрит на отца злыми глазами. Я слышу ее голос: «Как ты сказал, муженек, так тому и быть». На вид она кроткая. Но бедность ожесточила ее. Как и отца. Она считает, что, будь отец понаходчивей – а она прекрасно знает, что он и находчив, и расторопен, и осмотрителен, это гнев омрачает ей разум, – он мог бы обеспечить нам более легкую жизнь, чтоб ни она сама и никто из нас не испытывал таких лишений. Поэтому мама нет-нет да и взорвется:
– Небось у Иордаке Димана все есть.
– Так он от старика землю в наследство получил…
А взять моих братьев и сестер? Живем тесной кучей, сбившись в одном доме, едим свои жалкие крохи за одним столом, а нас вроде ничего и не связывает. Выйдя замуж, сестра Евангелина, кроме своего мужа, никого не видит, хоть он и оскорбляет ее, и бьет. Совсем от нас отошла. А может, и всегда-то чужой была. Вот я теперь хромой. Так это лишь повод для шуток, издевок, они вроде бы хвастаются, что им повезло, и болезнь, войдя в дом, их не коснулась, обрушилась на меня одного.
Нет. Чужая душа потемки. Оно и лучше. Хоть я и люблю свою бабку из Кырломана как раз за то, что она не скрывает своих мыслей. Взбредет ей что на ум, она тут же тебе прямо в лицо все и выложит… А признайся я ей, что люблю ее, не поверила бы, палкой огрела. Я будто слышу ее голос: «Что это тебе в голову взбрело – ни с того ни с сего сболтнуть этакую чушь? Если надо от меня чего – так прямо и скажи. Не крути вокруг да около…»
«Да ничего мне от вас не надо, бабушка!..»
«Полно врать!..»
Если мне кто по праву, я его сторонюсь, чтобы он про это не узнал.
«Ты, Дарие, – говорит мать, – угрюм больно и скрытен. Душа у тебя словно на замок заперта. Тяжко придется тому, кто захочет отомкнуть твое сердце…»
Желтолицый и долговязый парень продолжает:
– Так вот, я лишь притворялся, что бью, а на самом деле только дотрагивался, для отвода глаз. Ведь если бы я в сторону отошел, ко мне тоже привязались бы. Повалили. Стали бы пинать ногами. Когда я два года назад сам сюда в ученики поступал, меня тоже избили. Еще почище, чем тебя. Ты хоть с отцом пришел. И родственники в городе вроде есть. А у меня никого. Пришел один-одинешенек…
Голос у парня ласковый, а в глазах печаль.
– Родом я из Балача, что возле Костешти. Зовут мепя Добрикэ Тунсу. Сколько у вас дома детей?
– Десять, – ответил я.
– А нас двенадцать. Я самый старший. Вот и убег из дому. Куда глаза глядят. Даже отцу не сказал куда. Он только потом узнал. Проезжал однажды через город и зашел ко мне – навестить. Просил денег для голодного семейства. Отдал я ему все, что скопил…
У меня вертится на языке вопрос. И срывается:
– За что же меня избили?
– Такой уж тут обычай. Как придешь, тебе сразу задают хорошую трепку, чуть не до полусмерти бьют. И уж сколько бы тебя ни били потом, все пустяком покажется – даже не почувствуешь.
– А без битья нельзя?
– Можно, наверно. Но обычай есть обычай. Трудно отвыкать от того, что тебе оставили в наследство. Для многих это как развлечение, другого-то ничего нет. Поживешь здесь, чего только не насмотришься, если не сбежишь.
– Не сбегу, – отвечаю, – побоев я не боюсь…
А сам думаю, что предстоит еще со всеми остальными знакомиться. И коли полезет кто, пырну ножом.
Выдубленные кожи чистят ножами. Большими ножами с широким лезвием. Такой нож режет как бритва…
Добрикэ Тунсу потирает руки. Руки обожжены и распухли. Ногти на пальцах повылезли. Тунсу задумался. Замолчал.
Я лежу. Лежу, стиснув зубы, чтоб не застонать. Я все-таки освою дубильное ремесло. Стану подмастерьем. И никто не посмеет меня бить. Разве что хозяин, если я не научусь избегать его гнева… Нестерпимо воняет из подвала и со двора, где сотни шкур вывешены сохнуть на солнце. Дома теперь ветер приносит с полей горький запах полыни, тронутой увяданием. Из нас четверых – Туртурикэ, Филофтейи, Йепуре Марина и меня – горьким запахом увядающей полыни наслаждается только Туртурикэ – коренастенький отважный Туртурикэ, нанявшийся пастухом к попу Бульбуку.