Новый Мир ( № 4 2013) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если же говорить всерьез, случайны ли в импровизации Чухонцева Шелли да Китс? Нисколько. Он переводил много, поэтов великих и не очень («…в коммуналке у тещи переводить по субботам и воскресеньям многострочную халтуру …» [17] ), и в грузинском застолье, заметьте, названы не славные грузинские имена, но нечто иное, что совершенно не соответствует комплиментарным традициям оного действа. Можно сказать, мировой уровень — вот что обозначилось в ту минуту, в этом контексте он живет и работает. «Могу гордиться, / что Пегас мой, как у Китса, / тоже с конного двора».
И вот что еще существенно в чухонцевском понимании поэзии: «Я же разделял мнение, возможно, не главного практика конструктивизма, но замечательного стиховеда и ученого Александра Павловича Квятковского, что „творчество лирического поэта в некоторой степени связано с риском инотолкования развиваемых им положений”» [18] .
Евгений Рейн на сегодня последний лауреат премии «Поэт». Есть ли вообще логика в очередности лауреатства? Вряд ли. Разве что призрак пресловутого соперничества двух столиц. Питерский москвич или московский питерец — консенсус. Победила дружба. То бишь поэзия.
Отъезд Рейна из Питера в Москву смахивал на эмиграцию. Если допустить такое сравнение, в принципе-то хромоватое, причина побега — в эстетике, в некоторой инородности рейновского стиха в ленинградских условиях. Кушнер тогда высказался — о «разгульных москвичах»: таким и выглядел на том фоне Рейн, коренной питерец.
Нет, картина не была одноцветной. Был Британишский, тогда знаменитый, протянувший руку Маяковскому и Слуцкому, ставший для Бродского первым импульсом к собственному стихописанию. Были Горбовский, Соснора, Бобышев — отнюдь не образчики благообразия и строгой выучки. Глеб Семенов, наставник многих молодых поэтов, не держал воспитанников в узде, хотя сам был поэтом строгих правил. Даже «Прокоп», то есть Александр Прокофьев, в забытой всеми молодости был стихотворцем довольно лихим.
Но Ленинград в его традиционной ипостаси — это Дудин, Шефнер, Гитович, Браун и так далее вплоть до стариков Городецкого и Вс. Рождественского. Та пирамида, на вершине которой смутно мерцало подзабытое многими в ту пору имя Ахматовой. В этом смысле, смешно сказать, Рейн сбежал от Ахматовой. На самом деле — от консерватизма и скуки, от порядков родного города, где все знают друг друга, от диктата провинции во всех ее проявлениях. Незачем оговариваться, что перечисленные консерваторы — поэты незаурядные [19] .
Незачем напоминать и о том, что Петербург — город Блока.
Обо всем этом напоминают премия «Поэт» и ее лауреат Рейн. Он семьдесят лет пишет стихи, путь немалый, начал в первом классе — чем дело кончилось? Послушаем Рейна. «Я хорошо помню, как Ахматова с очевидной продуманностью сказала: „Вы думаете, я, акмеистка, не знаю, что последней действительно великой идеей в русской поэзии был символизм”. Вот и сейчас, уже после авангарда и Бродского, после всего, что произошло с русской поэзией, я думаю точно так же. Возникает вопрос — почему? Ведь русскому символизму как школе суждена была короткая жизнь, какие-нибудь пятнадцать лет. И он был благополучно умерщвлен, в основном руками своих эпигонов. Однако не забудем, что символизм вообще соприроден поэзии. И в каком-то смысле символистами были и Пушкин, и Тютчев, и уж наверняка самый великий символист в истории мировой поэзии Данте. А в нашем веке, безусловно, поздний Мандельштам, и разве „Поэма без героя” — не символистическое произведение? <…> Прекрасно понимаю, что акмеистическая вещность — это основа всего, что почти сто лет делается в нашей поэзии. Когда-то академик Жирмунский назвал свою известную статью „Преодолевшие символизм”. Почему бы не сказать обо всех наших попытках, в том числе и авангардистских, деструктивных (если они, конечно, не ерунда, которой тоже хватает в мире), „преодолевшие акмеизм”?» [20] .
Это сказано при получении премии. «Почти сто лет» практически на памяти Рейна. Говоря о возможной возвратной волне символизма, он, разумеется, имеет в виду прежде всего свои устремления, и это тем более любопытно, что Рейн — поле той самой вещности, весь состоит из предметных подробностей существования и долгие годы остается верен тому же Слуцкому, который не слишком жаловал, скажем, Блока.
В трудном для себя 2005 году он написал поэму «Батум» («Новый мир», 2006, № 2). Здесь нелишне сделать шаг в сторону, но недалеко — в сторону Чухонцева: к стихотворению «Двойник» (1972). О чем там речь? О живой копии Сталина — ялтинском чистильщике обуви, вросшем в роль оригинала. Невероятной концентрации внутренний монолог персонажа автор пропускает сквозь себя, потеряв пунктуацию: «…сактировать любимчика купить / цицматы и лаваш устроить чистку / напротив бани выселить татар / из Крыма надоели Дон и Волгу / соединить каналом настоять / к женитьбе сына чачу на тархуне <…> засохший гуталин подскипидарить / примерить в мавзолее саркофаг / с мощами Геловани как нажрутся / так языки развяжут приказать / Лаврентию представить докладную / о языке Марр против Маркса вырвать / кого-чего кому-чему плевать / на хачапури главное цицматы / и чача больше чачи дать отпор / троцкистам вейсманистам морганистам / и раком поползут как луноход…». Бред сумасшедшего? Черта с два. История социалистического отечества, этапы его большого пути. А с точки зрения стиха — сегодняшний, если не завтрашний день. Чухонцев комментирует: «Это сходство, думал я, / не может быть случайностью. А если / намек, и очевидный? Но на что? <…> Я должен быть лирическим поэтом, / а чистильщик пусть драит башмаки / или сдирает кожу с мирных граждан, / а двое любят. Каждому свое!».
Рейн при публикации «Батума» не назвал свою вещь поэмой — просто «Стихи». Уже странно. Однако настоящие странности пойдут по ходу текста. Ну, то, что его белый поэмный ямб чуть не регулярно отступает от пяти стоп, сбивается на нечто другое, переходя в категорию вольного стиха, — дело привычное, так бывало и раньше. А вот способ фантазировать — другой.
Пересказывать сюжет не буду, тут происходит много чего, включая евангельские события и призрак Агасфера, историю человечества в беглом делириуме, но вот — описание ситуации и портрет одного из героев, некоего ассистента: «…и облик ассистента стал мне ясен: / кавказское лицо, загар, щетина, / два зуба золотых и сивый ус, / что сильно обесцвечен никотином, / укутанное пестрым шарфом горло / и — желтые тигриные глаза». Рейн — великолепный портретист. Этот персонаж мы видели у Чухонцева. Рейн осложняет действие тем, что сталинский портрет преследует автогероя (это — сам Рейн, он и называет себя Евгением), куда бы тот ни пошел. Более того, ему и башмаки чистят, причем делает это — женщина: ассирийка, и она тоже трудится в присутствии сталинского изображения. Народ, влюбленный в вождя народов, пылко восхваляет оного. Решающий диалог автогероя происходит с ассистентом: «Так для чего убил ты миллионы?» <…> — «Ты знаешь, я — поэт, и я — артист, / мне просто было интересно, как себя / вы поведете». Рейн, на первый взгляд, повторяет фактуру и положения Чухонцева, сходств масса, детали повторяются — сигареты «Прима», чача и проч. Но есть и кое-что иное.
«Поэт», «артист» — таким образом Рейн закольцевал один из эпиграфов к «Батуму» — их два: кусок есенинского «Батума» и бальмонтовские строки «О мой брат! Поэт и царь — сжегший Рим! / Мы сжигаем, как и ты, — и горим!» («Я люблю далекий след — от весла…»), — Рейну в концовке его вещи понадобился Бальмонт. Не без намека на прегрешения символизма. То есть с народом все ясно, но существует еще и ответственность художника. Свою жизнь он видит так: «Вот враг мой мертвый — в церкви отпеванье, / вот первый друг на острове в лагуне, / вот лучший ученик в петле, / и мать моя стоит средь райских кущей, / моя страна в огне войны гражданской, / и я, предательски сдающий правду / во имя лжи… / Я — на своем кресте…». Стоит обратить внимание на «первого друга» и «лучшего ученика». Узнаются Бродский и Б. Рыжий. Их роли уточнены, несколько переменившись.
Преодоление акмеизма Рейн увидел в арсенале кинематографического фэнтези плюс немного Данте. Свою мысль о символизме он вынашивает давно, еще в 80-х пишет «Новый символизм», в котором обозначено ахматовское Комарово, а там: «И тогда вы объявитесь снова / под мессинскою пылью своей — / Александра истошное слово / и твой бред необъятный, Андрей, / и твой русский анапест, Валерий, / и твой римский распад, Вячеслав, / тот французский раскат устарелый, / что тянулся, к Верлену припав». Завершив сей блистательный перечень, он утверждает: «Я — последнее слово в цепочке».