Дягимай - Йонас Авижюс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Может, тебе нездоровится? — спрашивает Унте, недовольный затянувшимся молчанием и мушиной охотой.
— С чего это ты взял? Неужто у меня на роже написано?
— Не написано, но ты какой-то не такой, как раньше…
Бутгинас делает над собой усилие и поднимает глаза на Унте:
— Не такой, говоришь? Все мы не такие. Годы…
— Ври, сколько влезет. — Унте встает, мерит шагами тесную каморку. — Может быть, и годы, но люди другое говорят. От соседей ничего не утаишь. Как ни закрывай окна, все равно слышно, как тарелки бьют.
— Чепуху городишь… — Ляонас Бутгинас с минуту медлит, не решаясь открыться, хотя знает, всеми порами чувствует: не удастся ему на сей раз сохранить тайну. — Никто не закрывает, никто не бьет… Только, видишь, она — Герой Труда, в прошлом депутат Верховного Совета, а я — предсельсовета. Вот и зазналась.
— Как же ей не зазнаться, ежели ты у нее под каблуком, — вставляет Унте, сочувственно глядя на своего друга. — С самого начала надо было вожжи в руках держать.
— Так только темнота деревенская рассуждает! — Бутгинас спохватывается, что слишком громко говорит, и прикрывает окно. — Когда женщину любишь, и под каблуком у нее приятно. Когда веришь ей, уважаешь, она тебе тем же самым платит. Любовь, уважение друг к другу и составляют суть равенства мужчины и женщины. А не то, что женщина имеет право быть начальником любого управления, министром, парторгом, рыть траншеи для канализационных труб наравне с мужчинами. Представь себе, десять лет я служил Руте, как батрак, но не чувствовал себя им… Мыл посуду, жарил, варил, стирал пеленки. Она — на собрания, на съезды, на сессии, в президиумы, на трибуны, а я с коровой вожусь, со свиньями, верчусь на кухне в фартуке. Но не жалуюсь: счастливые это были годы. Я гордился, что ее всюду приглашают, уважают, превозносят, склоняют в печати, я видел ее счастливой в лучах славы, и это было для меня лучшей наградой. А теперь… Эх, и говорить стыдно…
— Почему стыдно? — не может взять в толк Унте. — Любовь прошла, что ли? А может, она тебя в дураках оставила, пока по всяким торжествам разъезжала? Подойди-ка поближе, дай пощупаю, велики ли твои рога.
— Мели, мели, если без этой молотьбы обойтись не можешь. — Бутгинас глубоко вздыхает, теперь он уже другим платком утирает струящийся по лицу пот. — Не понимаешь, что иногда женщине легче простить измену, если она искренне признает свою ошибку, чем ложь. Рута, по всей вероятности, не изменила мне, но верить ей я не могу. В жизни порой бывает так: вдруг что-то выясняется, и у тебя с глаз как бы шоры спадают. Столько лет с человеком вместе прожил, а оказалось — не такой он, каким ты его представлял.
И Бутгинас медленно, порой до шепота понижая голос, рассказывает все, что прошлой весной услышал от Стропуса.
— И это все? — удивляется Унте. — Стропус оклеветал Руту от злости к тебе, а ты взял да поверил.
— Нет, нет! — качает головой Бутгинас. — В том-то и дело, что это чистейшая правда. Весь год она мне душу жгла. Думал, переборю себя, забуду, и все пойдет по-прежнему. Куда там! Недавно поцапался я с Рутой и все ей выложил. А она, представь себе, даже не стала защищаться. Подумаешь, что тут, мол, особенного, несколько плохих коров заменили коровами получше. Улучшили, мол, рацион кормления и вообще создали, как говорится, более благоприятные условия… К тому же вместо нее, Руты, Стропус мог другую доярку выбрать и вознести ее на вершину славы… Я любил ее, Унте! Да, очень любил. Но если бы знал об этой сделке со Стропусом, я бы вряд ли на ней женился. Я знаю, Рута и тогда больше других заслуживала того, чтобы ее выдвинули, у нее были самые лучшие показатели. Но есть на ее звездочке и ржавчина. Думаешь, эту ржавчину только я один вижу? Стропус людям рот заткнул, но, думаешь, те, которые в курсе дела, не перешептываются, не шушукаются?
— Чего былое вспоминать, чего, спрашивается, шушукаться? — старается утешить друга Унте, хотя сам не верит своим словам. — Твоя Рута все равно была лучшей дояркой, не зря ее отметили. А что до этой ржавчины, как ты говоришь, так и к ногам святого прах пристает.
— Ну и пусть пристает, но зачем же скрывать его? От самого близкого человека! — Бутгинас съеживается, как от удара. — Они со Стропусом все знали, а я оказался в дураках. Десять лет хранила она тайну, как змею за пазухой! Вот и скажи мне — мог бы ты верить такой женщине?
— Во всем Стропус виноват. Из кожи вон лез, только бы обогнать всех по показателям и соответственно по количеству орденов, позвякивающих на груди…
— Ах, уж эта спесь проклятая. Только бы взлететь повыше, только бы перещеголять опереньем другого. Неважно, какой ценой, но купить билет в ложу, где сидят избранные, чтобы все тебя видели. И моя Рута такой билет купила… А я, недотепа, думал, что главное в жизни человека — это честно вкалывать и жить по совести. — Голос Бутгинаса обрывается. — Какой-то я не от мира сего, Унте, в ногу попасть не могу с такими, как Стропус… А они прут. Иногда даже через трупы шагают. И смеются тогда, когда у меня слезы на глаза навертываются.
Унте беспомощно шмыгает носом. Что-то сказать бы надо. Обязательно. Но все слова гроша ломаного не стоят! Гиринис молча подходит к Бутгинасу и, обняв, по-мужски несколько раз сжимает его плечо. Потом направляется к двери.
Оба долго молчат. Слышно, как на улице грохочут машины.
— Я всегда с тобой, Ляонас, — говорит Унте, не оборачиваясь.
— Я знаю…
Бутгинас горько улыбается в спину Унте. Отходит от подоконника, садится за письменный стол. И он уже не просто Ляонас, а серьезный человек, предсельсовета…
— Звонили из Вильнюса. С телевидения. Тебя просят приехать и что-нибудь спеть, — говорит Бутгинас, подперев одной рукой отяжелевшую голову, а другой раскладывая какие-то бумаги. — Ишь как тебя твои старинные песни прославили, даже до столицы слух дошел.
Унте ошеломлен. Возвращается, придвигает кресло, садится напротив Бутгинаса. Нет, это какое-то недоразумение или розыгрыш.
— Дело серьезное, — принимается убеждать его Бутгинас. — Звонил ответственный товарищ. Поначалу просил Стропуса, но не нашел, а заместитель Стропуса без согласования с ним наотрез отказался что-либо решать.
— Что решать?
— Командировать тебя в Вильнюс или не командировать.
— Меня?! Посылать или не посылать? — сердится Унте. — И еще кто: контора Стропуса!
— Так поезжай, ничего никому не сказав, — пытается найти золотую середину Бутгинас. — Командировку тебе оплатит телестудия.
— Совсем у тебя котелок не варит, Ляонас! Разве я насчет оплаты? Стропус сядет у телевизора и будет выхваляться: видали, какой кадр я вырастил, наша самодеятельность — ого! Любитель пускать пыль в глаза! Два года болтает о строительстве Дома культуры, а сам палец о палец не ударил.
— И все же здорово, если ты по телевизору выступишь… — не унимается Бутгинас. — Всей деревне честь. А уж о твоих родичах и говорить нечего. Отца порадовал бы, сестер… Только круглый дурак может отказаться от такого предложения.
— А я отказываюсь. Пусть буду круглым дураком, но я отказываюсь. — Унте решительно встает с кресла. — Если этим телевизионщикам Антанас Гиринис так дорог, пусть сюда приезжают со всеми своими причиндалами. Спою от души, себя не пожалею. Запишут, а потом народу покажут. Разве они со Стропусом в прошлом году не так поступили, когда он им кучу глупостей про наш колхоз наговорил? Чем же я, скажи, хуже его? Нет, не помчусь я к ним, задрав хвост, и не подумаю.
— Как знаешь, — раздраженно бросает Бутгинас. — Твои, как говорится, свиньи, твои, как говорится, бобы. А я-то думал, что ты не упустишь случая со своим братом Повиласом в столице повидаться…
— Такая жара, а я, видишь ли, буду в городе потом исходить. Да и вообще, уж так ли давно я там был. Прошлой осенью, сразу же после Октябрьских:
Поскакал я в город Вильнюсна базар на шумный…
Унте весело смеется, вспомнив что-то, и семенит к двери, громко повторяя куплет той же самой песни:
Поскакал я в город Вильнюсна базар на шумный,вижу, там стоит девицасредь подружек юных…Словно звездочка на небесредь просторов лунных…
III
С этой песней Унте прошлой осенью и уехал в Вильнюс к брату Повиласу. Трезвый, как только что родившееся дитя, выдувший за обедом всего пару кружек пива: и то потому, что цепелины были пересолены. Но настроение у него было прекрасное. Унте сам диву давался и не мог взять в толк, откуда эта веселость. Он и к автобусной станции спешил, задорно напевая назло деревенским сплетницам, уже шушукавшимся между собой: «Слышите, Гиринисов Унте на улице глотку дерет. Снова набрался».