Любовницы Пикассо - Джин Макин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Для меня эта ранняя живопись была чем-то вроде экзорцизма, – сказал он. – Способом избавления от прошлого – его правил – и академических требований. Матисса это раздражало. Хороший признак, вам не кажется? Он считал, что я потешаюсь над модернистским движением. Ха!
Пикассо сделал выразительный и пренебрежительный жест.
Как и у многих людей, сталкивающихся со старостью, его воспоминания были обращены к самым ранним годам, когда все было возможным, а не к последним, когда все тропы были нанесены на карты. Но мне особенно хотелось услышать воспоминания об одном годе.
– Расскажите о том лете в Антибе, – попросила я. – В своей статье я хочу сосредоточиться на этом времени. Думаю, о нем писали редко.
– Я провел много летних сезонов в Антибе и на юге Франции в целом. А теперь остаюсь здесь и зимой. Не люблю парижскую зиму – здешний свет гораздо лучше.
– Тысяча девятьсот двадцать третий год. Вы рисовали и писали много пляжных пейзажей, мужчин и женщин в неоклассическом стиле. И думаю, тогда вы работали над картиной под названием «Влюбленные».
– После войны… Ее еще называли Великой войной. Кубизм умер, потому что выглядел слишком по-немецки. Он напоминал людям не о том, о чем они забыли, а о том, что мы не хотели видеть или рисовать. Гнев. Поэтому да – неоклассицизм, хотя это неточное название. Определения похожи на коробки, которые нужно ломать.
Он отошел от стола и встал перед лучом света, который привлек его внимание. Провел рукой через пылинки, оставляя узор среди них. Я смотрела, держа открытый блокнот на коленях. Внезапно он повернулся, взял меня за руку и потащил к другому рабочему столу с готовыми образцами.
– Посмотрите! – сказал он. – Вот что вам нужно делать. Смотрите! Вы слишком много говорите, просите меня слишком много говорить. Что вы думаете?
Он выбрал сосуд с нарисованным женским лицом: огромные черные глаза и ресницы, которые, как лучи, расходились в разные стороны, словно на детском рисунке солнца.
Мой французский не дотягивал до нужного уровня, и я старалась найти прилагательные для описания мощи предмета, который он держал в руках. Я старалась, но на ум приходили только школьные слова.
– Сила, – сказала я. – Древнее. Современное. И то, и другое. Одна женщина и все женщины.
– Да, – он кивнул с довольным видом. – А это?
Пикассо прошел через студию, выбирая один предмет за другим и спрашивая, что я вижу. Он предлагал описывать первую реакцию, а не думать. Иногда его голос был добрым, иногда – нетерпеливым из-за моей медлительности.
– Искусство не для мозга, – сказал он. – Оно для чувств и сновидений. Думаю, сегодня ночью вы хорошо выспитесь. А они, – он широко взмахнул рукой, – предназначены для того, чтобы у каждого был свой материал для сновидений, для напоминания о забытых вещах. Чтобы находить то, что утрачено. Это не игрушки для богачей.
Это утверждение было лицемерным: богатые коллекционеры раскупали керамику Пикассо сразу же после того, как она выставлялась на продажу, и он знал об этом. Но я понимала, что он имеет в виду. Это были не картины, которые можно было повесить на стены; эти вещи нужно было использовать. Я подумала о сосуде, который он показал мне раньше, – о примитивной маске женского лица, – и попыталась представить его на столе среди драгоценного севрского фарфора XVIII века и хрустальных бокалов. Ничего не вышло! Кто бы ни пробовал воспользоваться этим сосудом по назначению, ему пришлось бы пересмотреть множество своих взглядов. Эта керамика, как и большинство работ Пикассо, тоже имела революционный характер.
Но в студии было кое-что еще, привлекшее мое внимание, – маленькая деревянная лошадка ручной работы с отломанным ухом и кончиком хвоста – следами многолетних детских игр. Я видела ее на фото, полученном от Сары. Он хранил ее все эти годы.
– А это? – Я взяла лошадку.
– Игрушка. Сара выбрала ее для украшения стола, когда у нее не было цветов. – Он выдержал паузу. – Ваша мать, Анна, любила эту игрушку. Возьмите ее. Я собирался подарить ее ей, но у меня не было такой возможности. Заберите ее и сохраните для ваших детей.
– У меня нет детей.
– Значит, вам нужно их завести.
Я оставила это без комментариев и положила лошадку в сумочку.
– Спасибо.
После двухчасовой демонстрации его работ – блюд, тарелок, урн и сосудов, расписанных на древнеримский или доисторический манер, с оливковыми ветвями, рыбами и мифологическими фигурами – Пикассо начал уставать, и его голос стал более тихим и хриплым. Я напомнила себе: ему семьдесят два. Он и сам начал терять интерес к этому интервью. Последовало несколько долгих пауз. Потом он стал промывать кисть, искать тряпку для сушки и вести себя так, словно меня не было рядом, потому что больше не хотел меня видеть.
Что-то в наклоне его головы, намек на одиночество и жизнь в собственных мыслях показались мне странно знакомыми. Я вспомнила слова Уильяма: «Алана, куда ты уходила? Ты избегаешь меня?» Я точно так же рефлекторно наклоняла голову, когда отвлекалась или становилась рассеянной. Когда мы с Пикассо клали руки на стол, я мысленно сравнивала длину наших пальцев, ширину ладоней… Наши руки были созданы для силы, а не для изящества.
– Можно мне прийти завтра? – спросила я. – И принести камеру для студийной съемки?
– Да, да, – нетерпеливо ответил он.
Пикассо стоял за одним из рабочих столов. Он взял заготовку сервировочного блюда и начертил пальцем узор на его ободе, погруженный в глубокое раздумье. Его внимание было полностью сосредоточено на предмете, а не на женщине, стоявшей рядом. Интервью закончилось.
Разговор прервался, а я так и не прикоснулась к той части, которая имела для меня самое важное значение: его отношениям с моей матерью.
– Мне жаль, – сказал он, когда я открыла дверь и вышла на яркое солнце. – Мне жаль, что ваша мать поссорилась с Сарой.
Ни