Дети и тексты. Очерки преподавания литературы и русского языка - Надежда Ароновна Шапиро
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И что же, писательница и впрямь считала, что живет в таком теплом и ладном мире? Не знала и не хотела знать о ГУЛАГе, принявшем новые тысячи зэков – послевоенное пополнение из тех, кто попал в окружение, был в плену или просто сказал или написал неосторожное слово? О мерах против деятелей науки и искусства? О партийных и государственных чиновниках, способных погубить любое живое дело из трусости, равнодушия или по некомпетентности? Знала, конечно. Но этот опыт не вошел, да и не мог войти в 1949 году в первую книгу учительницы, а потом журналистки, уволенной из штата газеты «Комсомольская правда», когда ее своеобразно патриотичные коллеги разоблачали псевдонимы писателей, поэтов, актеров, критиков, выявляя их ненадежную еврейскую сущность.
Зато в книге отразился бесценный нравственный и профессиональный опыт – и прежде всего убеждение, что нет ничего важнее человека, что нельзя манипулировать им и посягать на его достоинство, а уважать человека любого возраста и стремиться его понять необходимо: «Я поняла: передо мной человек. Не важно, что ему только семь лет, – я должна уважать его. Он все чувствует, все понимает, ценит привет и ласку, не прощает равнодушия и несправедливости»[213].
А это убеждение, как будто не поражающее новизной, как будто само собой разумеющееся, совсем не в духе тоталитарного и репрессивного государства, в котором разворачивается действие повести. Ничего не говоря о государстве, писательница безусловно отчуждается от его стилистики. Это случается каждый раз, когда речь заходит об официальном языке, который вдруг проступает в заметке, сочиненной девятиклассником для школьной стенгазеты («Чуткость – неотъемлемое качество советского человека, и ее надо воспитывать в нашем подрастающем поколении. Недавно в классе 9‑Б заболел ученик Сазонов; товарищи навещали его на дому…»[214]), или даже совсем неожиданно, от волнения, в речи Марины Николаевны на первом родительском собрании: «“Было бы чрезвычайно важно, если б детям дома были созданы нормальные условия для занятий…”, – слышала я себя со стороны. А ведь я всю жизнь ненавидела такой вот сухой, канцелярский язык. И я с ужасом думала, что родителям тоже противно меня слушать»[215].
Общегуманная установка, безусловно, очень важная жизненная опора, но она не освобождает учителя от необходимости, часто мучительной, думать над множеством жизненных ситуаций, решать множество задач, упрекать себя в неудачах и не позволять себе даже в сердце своем винить в своих неудачах учеников. И вся книга «Мой класс» – череда рассказов о все новых задачах, которые могут казаться нерешаемыми, о ситуациях, из которых, кажется, один выход: поступиться принципами, наказать, отказаться, смириться, – но всякий раз все получается как надо. И тут же обозначается новая сложность…
И вот что очень важно. Перечитав книжку спустя много лет, я поразилась тому, как многое в ней оказалось про меня, как будто она предсказала и мои профессиональные трудности, и многое другое.
Вот все мои ученики уже вовлечены в умную работу на уроке и совместную классную жизнь после уроков – а один смотрит презрительно, грубит, на уроках мешает, заданий не выполняет. Наказать? Родителям пожаловаться? К директору отвести? Я – то уж точно не виновата, другие же не такие… Но отмахнуться не удается: «Этот мальчишка раздражал меня, мешал мне. Я не любила его, и он это знал. Ведь если вспомнить, он день ото дня вел себя все хуже. Не было ли это ответом на мою неприязнь? И почему я невзлюбила его с первого дня? Что я знала о нем, кроме того, что он угрюм, неприветлив, что у него грязные тетради и неопрятные руки? Ведь Савенков всего-навсего одиннадцатилетний мальчик. Как же я допустила, чтобы у нас началась эта глухая взаимная вражда? Почему у меня не нашлось для него приветливого слова? Как это могло случиться?»[216]. И о другом ученике: «Перевести в другой класс! Это ошеломило меня. Переложить свою беду на чужие плечи, предоставить кому‑то другому исправлять и доделывать то, чего не сумела, с чем не справилась я?»[217].
Вот у меня в классе завелся вор, и понятно, кто может украсть. Но обвинить его нельзя: «Не пойман – не вор, Леша. А вдруг мы ошибаемся? Что тогда?»[218]. Мне, разумеется, мысль об обыске в голову не приходила, хотя тоскливо было от беспомощности и от того, что подозревать начинаешь каждого. А многие учителя в таких случаях заставляют учеников показать портфели. Я как‑то прождала свою дочь-третьеклассницу несколько часов; оказалось, что у ученика пропало три рубля, сначала всех обыскали, потом велели сидеть в классе, пока преступник не сознается, потом пообещали вызвать служебную собаку (кстати, все было безрезультатно). А я думала: почему эти учителя не боятся того, что в книжке они бы оказались отрицательными персонажами? Хорошие учителя ведут себя иначе: «Но я не могла себе представить, что стану рыться в портфелях ни в чем не повинных ребят. Что, если бы это я сидела на парте, зная, что ни в чем не виновата, и меня вдруг стали обыскивать?»[219].
Вот неприятный разговор с матерью ученика выбивает меня из колеи – а и такое уже описано: «В школе она не бывает, во всем полагается на мнение сына и неизменно защищает его. И я думаю, найдется ли такой учитель,