Серебряные орлы - Теодор Парницкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я не боюсь ни мечей, ни огня, ни коварных заговоров, — шептал лихорадочно Оттон, — но всегда боялся женщин: боялся их удивительных грудей, бедер, волос, глаз, улыбок, просто женского голоса… И прежде, чем познал Феодору Стефанию, всего лишь дважды приблизился к женскому телу, приближался со страхом, а отходил в еще большем страхе…
И вдруг замутилась недолгая ясность императорских слов: вновь он заикался и путался, пытаясь объяснить, что от тех женщин он отходил не только со страхом, но и с мучительным чувством, ибо, несмотря на все великолепие и могущество его величества, обе они показывали свое превосходство, издевались над ним, презирали его — именно тогда, когда он от них отходил, даже еще больше, чем когда приближался… Может быть, потому он избегал близости с женщиной, хотя постоянно возвращался к этому мыслью… может быть, потому так упивался в грешном одиночестве… И то, что самая удивительная женщина, какую он когда-либо видел, стояла перед ним босая, — это унижало ее в его мыслях, а унижение позволяло верить, что раз уж она унижена, то не может чувствовать к нему презрения… не может издевательски возвышаться над ним, как возвышались те две… и, как ему казалось, все другие… Вот что кинуло его в жар и заставило темных дураков усмотреть в его взгляде вожделение. А в действительности в его глазах было лишь радостное изумление — вот женщина, которая ему близка, как ни одна не была близка, кроме покойной матери, и которой он не должен бояться, потому что не чувствует себя с нею униженным… А ему так нужна близкая, очень близкая женщина! И ведь действительно никто его искренне не любит, никому он не доверяет, ни в ком он не чувствует настоящей близости, даже в папе, любимом учителе… Грек для германцев, германец для греков, варвар для римлян, слабый умничающий ребенок для воинов с грубыми душами, дурачок для мудрецов — так он одинок… страшно одинок… Все как будто служат ему, почитают его, а в действительности или ненавидят, или презирают, думая только о том, как бы сдернуть с его слабых плеч пурпур… И только она искренне предана, она — единственно верна ему, страстно его любит… С какой тревогой он всегда блуждает по мрачным, пустым комнатам своего дворца, путаясь в роскошных одеяниях, то и дело спотыкаясь и опасливо ощупывая каждый темный угол, каждую стену, не таится ли где измена или несравненно более страшная, чем измена, — издевка… Ободряет его только свет, который падает в щель двери, ведущей в спальню, где преданно ожидает его Феодора Стефания: вот сейчас она откроет дверь, вот он увидит чудный блеск ее глаз и волос и еще более изумительный блеск ее тела… Пока он не ощутит себя зрелым мужем, не ощутит силы, что сама себе достаточна и не требует помощи женских объятий, он не отдалит от себя Феодоры Стефании, не уйдет в обитель… Сначала он должен научиться не бояться одиночества.
— Если бы ты знал, преподобный отец, как это страшно — быть одиноким!
Аарон с трудом удержался, чтобы не вскрикнуть: знаю… хорошо знаю… Ах, как это важно — быть в кругу своих, среди своих, как возле пруда на Аппиевой дороге…
И вновь он питал к Оттону только дружеское сочувствие. Идя в часовню, он живо представлял себе — даже багровые пятна выступили у него на лице — минуту, когда он прострет над покорно склонившимся императором руку, вооруженную мощным оружием отпущения грехов. Он готов был поклясться, что его будет распирать безграничная гордость, что вот священническое величие вознесло его столь высоко над тем, кто вознесся над всем миром. И ничего этого не случилось. Когда он, подняв руку, стал взывать к милосердию божьему, чтобы господь даровал прощение, милосердие, отпущение сокрушенной душе Оттона, когда он напомнил господу обещание, данное им всем священникам, а стало быть, и ему, Аарону, что "кому простите грехи, тому простятся", — он испытывал единственно чувство радости, что оказывает дружескую услугу кому-то очень в ней нуждающемуся. И действительно, искренняя радость прозвучала в его голосе, когда, перекрестив посыпанную пеплом светлую голову, громко воскликнул:
— Ступай с миром.
Этого возгласа давно уже с нетерпением ждала заполнившая базилику толпа. Выходя из часовни, он заметил усталость на всех лицах, а на некоторых усталость и гнев. Раз десять были пропеты семь покаянных псалмов, большинство свеч уже догорели, некоторые даже погасли. Но на лице Сильвестра Второго, который ни на минуту не вставал с колен, не видно было усталости: он окинул выходящего из часовни Оттона в высшей степени любопытным взглядом, на Аарона же бросил взгляд благожелательный, дружеский, полный признательности.
У императора действительно онемели колени — он еле переставлял ноги и покачивался; Аарон и сам испытывал крайнее изнеможение: ему хотелось спать, с трудом он подавлял зевоту.
У входа в храм императора ожидала колесница, окруженная плотным кольцом всадников. Иоанн Феофилакт вышел навстречу Оттону с выражением страшного раздражения на таком же усталом лице. Раздражение это сменилось отчаянием, когда Оттон отстранил его рукой и произнес срывающимся голосом, будто сдерживая рыдания:
— Придется вам еще подождать. Я хочу поговорить с его святейшеством папой.
Сильвестр Второй успел лишь шепнуть Аарону:
— Иди в мою спальню. Жди, пока я приду.
Подхватив покачивающегося Оттона под руку, папа провел его в комнату, где стоял орган, предложил прилечь на леопардовые шкуры.
Аарон в согласии с желанием папы прошел в его спальню и бессильно упал в мягкое, удобное кресло, в котором Сильвестр Второй размышлял о делах империи и церкви, о путях звезд и тайнах чисел. И Аарон тоже попытался размышлять: о сложных, неисповедимых путях Оттоновой души, о допущенных им во время исповеди ошибках. Но оказалось, что куда труднее бороться с сонливостью, чем с душой императора, — то и дело веки его тяжело опускались, а дыхание переходило в храп. Тогда он вскакивал и ходил по комнате, но слипающиеся глаза застилало туманом, сквозь туман он с трудом мог разглядеть в спальне груды книг, математические таблицы, астрономические приборы, выпиленные из дерева геометрические фигуры. Чем более мутным взглядом смотрел он на все эти предметы, тем более причудливые формы они приобретали: на черных таблицах виднелись уже не цифры, а скачущие магические знаки — треугольники, круги, конусы, цилиндры и пирамиды кружились в колдовском танце, железные звезды бегали по деревянному небосводу, белая мраморная голова искривила в издевательской ухмылке прекрасное, задумчивое лицо — он был уже не в спальне папы, а в пещере колдуна. Он отчетливо слышал стук, сначала в потолок, потом в пол. Кто-то невидимый пытался задуть огонь в единственном светильнике. Дул громко, тяжело сопя. Сопение это было так страшно, что Аарон невольно закричал:
— Помогите! Нечистая сила!
— Слева на полке стоит бутыль с желтой жидкостью, — послышался из-за неприкрытой двери голос папы, — смешай с водой, выпей, и тебе сразу расхочется спать. Скоро я приду.
Действительно, двух глотков желтоватой жидкости, смешанной с водой, было достаточно, чтобы Аарон понял, что испугался он своего собственного сопения, и уже совсем уверенной рукой отодвинул он затканный золотыми ключами занавес, чтобы закрыть окно, в которое врывался в спальню резкий ветер, грозящий задуть светильник. Мраморная голова, как всегда, была полна раздумий об удивительных, недоступных человеческому разуму вещах. Шляпки железных гвоздей, обозначающие звезды, недвижно сидели в деревянных обручах.
"Спальня ведь примыкает прямо к залу, где стоит орган, — промелькнуло в совсем прояснившейся голове Аарона, — значит, Оттон рядом. Что они там делают?"
На цыпочках приблизился он к неприкрытой двери — и впился взглядом в щель, сквозь которую вливался в спальню свет трех или четырех светильников, куда больших, чем тот, что в спальне. Он увидел Оттона, стоящего на коленях на леопардовых шкурах, уткнувшись головой в колени папы. Угловатые плечи императора сотрясала дрожь, а может быть, рыдания. Он что-то шептал, но зал, где стоял орган, был очень большой, леопардовые шкуры лежали далеко от двери, слух Аарона не мог уловить ни слова.
Вдруг его охватило чувство огромной неприязни к Оттону. Ничего не осталось от дружеского соболезнования, которое возникло в конце исповеди. Достаточно было немного сосредоточиться — и Аарон понял, что неприязнь эта вызвана прежде всего воспоминанием об откровениях императора касательно его отношения к Феодоре Стефании. Так он не потому не хочет или не может расстаться с нею, что любит ее, а потому, что она необходима ему как поддержка?! Как только почувствует, что больше в ней не нуждается, оттолкнет ее: пускай тоже идет в монастырь или возвращается к детям! Аарон стал сравнивать отношение императора к Феодоре Стефании с отношением к ней Тимофея, и постепенно неприязнь к Оттону переходила в гнев и презрение. И одновременно он стал испытывать презрение и гнев к себе: нет, вся исповедь — что касается его самого — была единой непростительной ошибкой: с трудом завоевав превосходство над душой Оттона, он должен был сокрушать, сокрушать и только сокрушать! Ничего больше эта душа не заслуживает. Быстро пробегал он в памяти отдельные части исповеди с самого начала, и все они лишь укрепляли его в чувстве гнева и презрения. И это владыка мира, воскреситель римского могущества?! И в такую душу должна снизойти, пусть и мельчайшая, частица божественного величия?! Неприязнь постепенно переходила и на папу. Как мог подобный мудрец не разобраться в Оттоне, в том, чего достойна его душа?! Папа запретил Аарону сообщать, что он узнал на исповеди, — хорошо, Аарон не нарушит запрета. Но папа не может запретить ему говорить о том, что сам же наказывал ему перед исповедью. Как только он войдет в спальню, Аарон попросит его разрешить вопрос весьма важного значения: Сильвестр приказал ему дать отпущение грехов императору. Он это сделал, только теперь он хочет знать, просто должен знать, в каких церковных канонах написано, что священник может давать отпущение грехов тому, кто недвусмысленно заявил, что намерен закоснело пребывать в грешной любовной связи?