Дом тишины - Орхан Памук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Надежда позволяет выжить. То, что держит, помогая не умереть. Вот бывает, иногда в детстве думаешь – а что будет, если я умру?.. И тогда мне кажется, что бунтует все мое существо. Если задуматься, что это за чувство, то в конце концов становится ясно: это любопытство. Тебе ведь интересно, что будет после тебя? Любопытство – нестерпимо, это страшная вещь.
– Это не любопытство, Нильгюн, – возразил я. – Это самая настоящая зависть. Как подумаешь, что люди после тебя будут по-прежнему веселиться и чувствовать себя счастливыми, забудут о тебе и будут жить припеваючи, а ты в этих радостях не будешь участвовать, то начинаешь всем завидовать.
– Нет, – ответила она. – Тебе любопытно, что будет дальше. А ты, братец, отрекаешься от этого любопытства, спасающего человека от смерти, и делаешь вид, что тебе неинтересно.
– Нет! – разозлился я. – Мне просто неинтересно.
– Интересно, почему это тебе неинтересно? – с некоторым вызовом спросила она.
– Потому что я знаю: история всегда одна и та же, – сказал я. – В рассказе всегда одно и то же.
– Совсем не так.
– Так, так. А ты не хочешь знать об этом, чтобы не потерять веру.
– То, что я чувствую, верой не назовешь, – сказала Нильгюн. – Даже если это и вера, то я верю не от незнания, а потому что знаю.
– А вот я не знаю, – сказал я.
Мы немного помолчали. Потом Нильгюн сказала:
– Тогда что такое все те слова, которые ты читаешь в книгах, в архиве? Тебе всего лишь хочется делать вид, что ты не знаешь.
– С какой стати? – спросил я.
И тогда она сделала то, что меня успокоило: беспомощно развела руками, как человек, который честно сдается, когда не может объяснить более глубокую причину. А меня охватило странное чувство: я свободен. Но это слово почему-то показалось мне отвратительным. Как будто во мне есть что-то фальшивое, двуличное и я это скрываю. Человек познает себя до определенной степени, а потом, как бы он ни пытался, он доходит до определенной точки познания себя и застревает на ней. После этого начинается пустословие. Реджеп вошел в комнату. Внезапно я встал и с неизвестно откуда взявшейся решимостью произнес:
– Поехали, Нильгюн! Я везу тебя в больницу.
– У‑у-у‑у, – заныла она, как маленький ребенок. – Не хочу.
– Не занимайся ерундой! Аптекарь прав. А если будет кровоизлияние?
– Аптекарь – женщина, а не мужчина! И ничего со мной такого не будет, никакого кровоизлияния!
– Так, все, Нильгюн, не тяни!
– Нет. Не сейчас.
Мы начали разговаривать, но не для того, чтобы прийти к какому-то заключению, а для того, чтобы заставить слова понапрасну сражаться друг с другом и, сталкивая их между собой, отчетливо продемонстрировать их пустоту. Я говорил одно, она – другое, и мне казалось, что я тоже мог бы произнести это «другое», а она на этот раз – «одно», но сейчас это служило только пустой тратой наших слов и нашего времени, и слова не меняли конечного результата. В конце концов Нильгюн захотелось спать. Она вытянулась на диване, где сидела, и, когда у нее уже закрывались глаза, попросила:
– Братик, расскажи мне немного об истории!
– Как это?
– Почитай тетрадь.
– И ты крепко уснешь?
Она спокойно улыбнулась, как маленькая девочка, которая просит рассказать ей сказку. Я радостно побежал искать тетрадь, радуясь, что наконец и мои истории принесут хоть какую-то пользу, поднялся наверх, к себе в комнату, но в сумке моей тетради с записями по истории не было. Я поспешно просмотрел все ящики, шкаф, потом поискал в чемодане и в других комнатах, вошел даже в комнату Бабушки, но проклятой тетради нигде не было. Я начал вспоминать, где видел ее в последний раз, и вспомнил, что пьяным мог оставить ее на заднем сиденье машины, когда мы вчера вечером смотрели с Нильгюн на дождь, но там ее тоже не оказалось. Когда я опять поднялся наверх, чтобы еще раз поискать в комнатах, я увидел, что Нильгюн уснула, остановился и посмотрел на ее лицо: оно напоминало белую застывшую маску, раскрашенную лиловой и красной красками. Черная щель ее открытого рта напоминала рты статуй, навевавших ужас ожидания. Увидев, что подошел Реджеп, я вышел в сад. Запихнул свое огромное тело в шезлонг, где Нильгюн сидела с книгой всю неделю, да так и остался сидеть, снедаемый угрызениями совести.
Я думал об университетских коридорах, о движении городского транспорта, о рубашках с короткими рукавами, о влажной летней жаре, об обедах по жаре на открытом воздухе, о словах. Из крепко закрытых кранов в доме капает вода, в комнатах пахнет пылью и книгами, а кусочек маргарина с привкусом пластмассы побелел и затвердел в металлическом холодильнике, он, конечно, ждет какого-то неведомого случая. Значит, пустая комната останется пустой! Захотелось выпить и поспать. А потом я подумал: это произошло с самой лучшей из нас. Тихонько вернулся в дом и долго смотрел на ее спящее раненое тело. Подошел Реджеп.
– Отвезите ее в больницу, Фарук-бей! – сказал он.
– Не будем ее будить, – ответил я.
– Не будем?
Пожав плечами, он, переваливаясь с боку на бок, спустился на кухню. А я вышел на солнце и опять сел у курятника, рядом с глупыми курами. Позже пришел Метин, он только что проснулся, но взгляд у него был не сонным, а пытливым. Нильгюн все рассказала! Он и меня заставил рассказать о том, что с ней случилось, но тут же перебил и начал рассказывать сам: о двенадцати тысячах лир, которые у него украли вчера ночью, о том, как сломалась машина, о невероятно сильной, по его словам, грозе. Я спросил его, что он делал так поздно ночью в таком месте, совершенно один. Он на мгновение замолчал, а потом как-то странно махнул рукой. Тогда я спросил:
– У меня была тетрадь. Может быть, я забыл ее в машине. Ты не видел? Потерялась.
– Не видел!
Он спросил меня, как я завел машину, чтобы отвезти ее в ремонт. Когда я сказал, что мы только чуть-чуть подтолкнули ее с Реджепом, как она сразу завелась, он мне не поверил, побежал, спросил Реджепа и, когда тот подтвердил мои слова, стал проклинать свою судьбу, как будто на самом деле сегодня пострадала не Нильгюн, а он. Потом Метин напомнил мне о том, о чем я старался не думать. В полицию кто-нибудь ходил? Я сказал, что никто не ходил, и увидел, как Метин скривился, словно ему противно от нашего бездействия, но потом он вроде бы забыл о нас, и он вспомнил о чем-то, что доставляло ему больше боли. Я вошел в дом и, увидев, что Нильгюн проснулась, совершенно бестолково опять стал говорить ей о больнице и пугать кровоизлиянием, мне даже пришлось напомнить ей о смерти, не произнося самого слова; чувствовал, что она не боится, и хотел, чтобы она испугалась и сказала: да, давай поедем. Но она ничего не сказала.
– Я сейчас не хочу. Может быть, после обеда.
Бабушка к обеду не спускалась, и поэтому за едой я спокойно выпил и сделал вид, что не замечаю угрызений совести, которые Реджеп пытался внушить нам всем. Но когда Метин вновь начал рассказывать о грабителях, я заметил реакцию Реджепа и подумал, что больше всего угрызений совести испытывает он. Казалось, он выглядел несчастным потому, что был виноват, и выглядел виноватым оттого, что был несчастен. Но это было не так. Мы все растерялись, словно оказались где-то на улице, в незнакомом месте, и знали об этом, но где нам нужно быть, куда нам нужно идти – мы не знали. А он, Хасан, как бы находился именно в этом загадочном и неизвестном месте, но при этом мы обвиняли его и вроде бы сочувствовали ему. К концу обеда мне в голову пришла эта неприятная мысль: не назови его Нильгюн «чокнутым фашистом», ничего бы не произошло. Должно быть, я был довольно пьян. А потом, внезапно, я представил такую картину: однажды я читал в газете, что где-то на Босфоре, кажется в Тарабье[71], один муниципальный автобус с пассажирами свалился поздно ночью в море. Сейчас я словно был в этом автобусе. Мы упали на дно моря, но свет в салоне все еще горел, все в панике смотрели в окна, но нас манила тьма смерти, окутывавшая автобус, как приятная спокойная женщина. И мы ждали ее.
После еды я еще раз сказал Нильгюн про больницу, она ехать отказалась. Я поднялся к себе в комнату, лег на кровать и открыл Эвлию Челеби. Во время чтения я заснул.
Я проснулся ровно через три часа, у меня как-то странно стучало сердце. Я никак не мог подняться и встать с кровати; на меня будто навалился какой-то невидимый слон, прижимавший меня за руки и за ноги к кровати. Казалось, если я захочу, то смогу спокойно закрыть глаза и опять крепко заснуть, но я не поддался соблазнительному сну, полному мечтательных видений, а сделал над собой усилие и встал. На мгновение я застыл как истукан посреди комнаты, а потом пробормотал: «Что называется временем? Чего я жду, какого выхода?» Было около пяти, я спустился вниз.