Том 2. Статьи и фельетоны 1841–1846. Дневник - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
21. Спорили, спорили и, как всегда, кончили ничем, холодными речами и остротами. Наше состояние безвыходно, потому что ложно, потому что историческая логика указывает, что мы вне народных потребностей и наше дело – отчаянное страдание. Страдание бессимпатичное, не оценяемое и, конечно, полезное для будущего, но нам не дающее никакого личного вознаграждения; жить отвлеченной идеей самопожертвования неестественно, даже религиозные фанатики имели награду личную в уповании. Стоицизм есть тоже отчаянное положение.
22. Ужасно проведенный вечер и ночь. Ее грусть принимает вид безвыходного отчаяния. Бывало, за слезами следовали светлые слова. Я не знаю, что мне делать. Ни моя любовь, ни молитва к ней – ничего не помогает. Я гибну, нравственно униженный, флетрированный[278]. Каплю елея на раны, каплю воды на алканье… изнемогаю. Я шутя, бессознательно, буйствуя, развязал руки низкой натуре своей, разбил здание всей жизни, я не умел сохранить, потому что слишком много дано было. Теперь нет помощи, что укажет время – не знаю; я надеялся, я предвидел, что все это пройдет, что ужасное положение пройдет, как катастрофа, но светлое то прошло. Она бывает жестка, беспощадна со мной, – много надобно было, чтоб довести до этого ангельскую доброту. Она не слушает более слов моей любви, а все же, подчас мне кажется, я не заслужил этого; я так много люблю, так искренно раскаиваюсь. Жизнь ужасно тяжела – подчас мне (и это первый раз, как себя запомню) кажется, хорошо умереть, «глупую сказку, как говорит Макбет, рассказанную дураком», закрыть – и да здравстует небытие! Страшно, земля под ногами колеблется. Нет точки, на которую опереться. А мои мечты… мечты! Иногда хотелось бы броситься на грудь кого-нибудь близкого, и говорить, и стонать, а иногда так пошлы кажутся все эти друзья; не нужно их, все они ничего не понимают.
У меня не осталось ничего святого, одна она – она и бог, бессмертье, и искупленье, и перед ней я святотатец. Она хочет не может отпустить мне. Ночь, ночь!!
28. Она сказала на концерте Листа новость. Господи, что будет, то будет. Может, это выход, представляемый судьбою. Все взволновалось во мне, и какое-то чувство радостное переплелось с тысячью других чувств. О, если б любовь могла творить чудеса, я совершил бы их. Надежда и страх.
Май месяц.
1. На прошлой неделе слушал несколько раз Листа. Когда столько и столько накричат, ждешь бог весть чего, и часто обманываешься – именно потому, что ожидания сверхъестественны, неисполнимы. Однако истинные таланты не теряют ничего от крика фамы[279]. Такова Тальони, на которую я смотрел иногда сквозь слезы, таков и Лист, которого слушая, иногда навертывается слеза. Поразительный талант!
Вчера дикий концерт цыган. Для Листа это было ново, и он увлекся. Музыка цыган, их пение не есть просто пение, а драма, в которой солист увлекает хор – безгранично и буйно. Понять легко, почему на вакханалиях цыгане делают такой эффект.
6. Я беспрестанно строю, строю вновь храм домашнего счастия, и он мне кажется опять незыблемым – а через день все рушится, как прах. Какая страшная казнь мне! Все, что я делаю для того, чтоб исправить, оказывается недостаточным, я святотатственными руками коснулся дерзко и грубо до святых отношений, я мог забыть их, я оправдывал себя – и обрушил страшные несчастия на голову свою. Хотя бы… да в том-то и дело, что не мне выбор. Я, привязанный внутренне к позорному столбу, должен страдать; я играл всеми благами жизни – проиграл, это естественно. Но я понимаю, что это не так, что во мне таилась всегда основа святая и чистая. Да зачем же она не удержала меня? О, если после всех этих мучений должно усугубиться мое несчастие, если… страшно сказать… что тогда будет? Есть выход. Да уж веры нет в свою силу. Я нравственно запятнан. Тяжело, бесконечно тяжело, и тем тяжелее, что я, как ребенок, хватаюсь за каждую тень надежды и, по прежней светлости характера – открываю душу радостным упованиям, а время обличает неосновательность их.
Прием Листа у Павлова выразил как-то всю юность нашего общества и весь характер его. Литераторы и шпионы, все выказывающее себя. Мне было грустно. А Лист мил и умен.
9. Пять лет после моей свадьбы. Этот пятый год был тяжел, он раздавил последние цветы юности, последние упования – и был прав: налегать, играть своим счастием – значит оправдать бедствия, накликать их. Одно осталось цело, свято, как было: это она, она, изнуренная, склонившаяся под бременем жизни, – под бременем, которое я не умел сделать легче. Я вгляделся в себя и в жизнь. У меня характер ничтожный, легкомысленный, – людям нравится во мне широкий взгляд, человеческие симпатии, теплая дружба, доброта, и они не видят, что fond[280] всему – слабый характер, не в том смысле, как у Огарева, – инертивно слабый, а суетливо слабый, и, как такой, склонный к прекрасным порывам и гнуснейшим поступкам. После гнусного поступка я понимаю всю отвратительность его, то есть слишком поздно, а твердой хранительной силы нет. И эти падения повергают меня в скептицизм страшный, убийственный, повязка падает за повязкой, мечта за мечтой, и простота результатов, до которых доходишь этим путем, страшна, хуже всякого отчаяния именно по наглой наготе своей. Вчера говорил об этом с ближайшими людьми, но и они не хотят понять, один ум становится ими во что-нибудь и благородная поступь, так сказать. Мне больно принимать их любовь, зная, что они ее дурно поместили. Да, да, последние листы облетели – будет ли весна и новый лист, могучий по возрасту, кто скажет? И призвание общее и частное призвание – все оказалось мечтою, и страшные, раздирающие сомнения царят в душе – слезы о веке, слезы о стране, и о друзьях, и обней. Чаша эта горька! А пять-то лет тому назад – как все было светло и ясно; это был предел, далее которого индивидуальное счастие не идет. Шаг далее – шаг вон. Шаг вон значило для нее шаг к могиле. Страшная логика у жизни. Иногда, кажется, для того лишить себя жизни, чтоб испортить развитие этих королларий[281], чтоб сделать насмешку.
На днях читал я Киреевскому и Хомякову чертвертую статью – большой эффект и рукоплескания. Третья статья напечатана в «Отечественных записках» и тоже производит говор, – но прежде я более бы вкусил эти рукоплескания, упился бы ими от души, теперь для меня существует одно упоение – via humida[282], т. е. вином.
13. Барон Якстгаузен и Козегартен – путешественники из Пруссии, занимающиеся исследованиями славянских племен и в особенности бытом и состоянием крестьян в Европе. Я имел случай говорить с Якстгаузеном; меня удивил ясный взгляд на быт наших мужиков, на помещичью власть, земскую полицию и управление вообще. Он находит важным элементом, сохранившимся из глубокой древности, общинность, его-то надобно развивать, сообразно требованиям времени etc.; индивидуальное освобождение с землею и без земли он не считает полезным, оно противупоставляет единичную, слабую семью всем страшным притеснениям земской полиции, das Beamtenwesen ist gräßlich in Rußland[283]. «Зачем у вас судейская власть не поставлена самобытно относительно других властей? Зачем дворяне не умеют пользоваться выборами и избирать на уездные места порядочных людей?» – Мало ли зачем! Затем, что правительство не вынесет никакой самобытной власти, затем, что исправник трактуется как лакей, затем, что в уездных городах жить нельзя – нет ни лекарей, ни средств воспитать детей, ни общества, ни удобств жизни! Он хотел, чтоб ему сказали нормальное отношение помещичьих крестьян к господину, например, в Московской губ., алгебраическую формулу, так сказать. Но это вздор: если б отношение общины сельской к помещику изменялось с ее величиною, с количеством земель или иных условий жизни, тогда можно бы понять какую-нибудь норму. Это не так. Состояние общины NN зависит от того, что помещик ее богат или беден, служит или не служит, живет в Петербурге или в деревне, управляет сам или приказчиком. Вот это-то и есть жалкая и беспорядочная случайность, подавляющая собою развитие. Между прочим, говоря о дворовых людях и мастеровых, барон Якстгаузен заметил: «Il y a des principes d’un saint-simonisme renversé (à chacun selon ses talents»[284], т. е. что чем талантливее, тем больше дуют с него оброка. Демократическая нивелировка.
15. Скоро будет Белинский, жду, очень жду его, я мало имел близких отношений по внешности с ним, но мы много понимаем друг друга. И я люблю его резкую односторонность, всегда полную энергии и бесстрашную. Потом, он по-своему симпатичен. Мне надобны эти обновления, как свежие примочки воспаленному месту; я как-то быстро изнашиваю жизнь. Он пишет о моем счастии, а я ему хочу высказать, как я не умел понять его, как я забылся, зазнался. Он меня осудит, – и мне останется, покраснея и затаив слезу, слушать. То же будет, когда явится Огарев! Одно, одно, лишь бы новые силы помогли ей; мне страшно жить так: я стою со всем благом моей жизни, с моим руном на весеннем льде, и эти минуты внутреннего трепета – их ничем ничто не вознаградит. Страшный скептицизм остается результатом всего этого, и ни занятия, ничто не мощно победить боли.