Том 2. Статьи и фельетоны 1841–1846. Дневник - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
26. Одиннадцать дней не дотрогивался до журнала, ну что же в них – ничего, жадное стремление к какой-то полной жизни и скептицизм, всё мутящий. Всякий день уносит что-нибудь. Я быстро отцвел и отживаю теперь свою осень, за которой не будет весны. Шиллер бесконечно прав, говоря, что Irrtum – Leben[285]; Медузины взгляды скептицизма убили черты, оживленные мечтами, и пр. Я смотрю около – всё дети, умные, полные благородства, высоких симпатий и веры, детской веры, всё они могут делать, потому что они игру принимают за дело. Дитя потому con amore[286] дергает шнурок, что он твердо убежден в лошади на конце шнурка. На днях говорили о бессмертии. Я не верилв бессмертие, но желал его, этот раз я с ужасом заметил, что мне все равно и что мысль уничтожения даже сладка в иную минуту; выдохнуться под прекрасным небом, среди людей свободных, пышных растений, благословляя детей, друзей, лишь бы не увидать упрека на чьем-либо лице.
Зачем женщина вообще не отдается столько живым общим интересам, а ведет жизнь исключительно личную? Зачем они терзаются личным и счастливы личным? Социализм какую перемену внесет в этом отношении.
29. Я забывался, падал и очистился, как христианин, кровью невинного. Но эта кровь вопиет, я изнемогаю, теряю все силы. Ее слова, ее уничтоженье, горесть. Нет, я не так пал, не падшему пощада, – если б у меня был характер, я зарезался бы. Кроме эгоизма, есть натяжки у людей, гипостазия эгоизма, он начало и конец всего, плюс гордость и желание наслаждений. Жить иную минуту легко, а всегда – тяжело, бесконечно тяжело. Я ослабел как-то.
31. Сегодня или вчера год, как приехал Огарев в Новгород. Этот год страшно обширен по внутренним событиям, в нем я отстрадался за все благо моей прошлой жизни. Последний безотчетно светлый миг – был миг, в который мы проводили его. Вслед за тем нечистые волнения, тоска душного состояния ссылки, переезд, дурачество – и горестное, раздирающее душу сознание, что я, дурачась, не смотрел на существо, близ меня стоящее, что я поколебал ее веру, отнял основу нравственного быта, убил, разрушил. Когда я опомнился, я бросился на колени, я рыдал, я умолял – но было поздно. Есть страшные развития души, которые не имеют прошедшего, – для них прошедшее вечно живо, они не гнутся, а ломятся, – они падают падением другого и не могут сладить с собою. Вчера вечером наш разговор об этом был кроток, меня посетило опять давно не известное чувство гармонии, и я плакал от радостного чувства. О, если б она знала все, что делается в душе моей, она увидела бы, что никогда я не был достойнее блага ее любви, я стал чище, выше всею глубиной моего падения.
Размышления по поводу «Записки об Останкине». Дружба и любовь должны бежать холодной, юридической справедливости. Любовь с основания пристрастна, лицеприятна, в этом ее характер. Такт, уважение, деликатность на всех степенях сношения людей друг с другом; близость, пренебрегающая этим, близка к шероховатости. Уважение, вера – вот база истинной симпатии.'
Июнь месяц.
4. «Histoire de X ans», L. Blanc. Чрезвычайно замечательное явление по взгляду, по изложению и по ревеляциям[287]. В революции 30 июля вся Франция и вся первая половина XIX века имеют представителей en bien и en mal[288]. Франция величественно и торжественно восстает, оскорбленная глупыми ордонансами, противудействие геройское, но которое, умевши победить, не имело выдержки и позволило себя глупо обмануть. Скептический, не дошедший до формулирования своей мысли XIX век не имел ничего готового. Демократия была бессистемная, социализм – едва родившийся. С первых дней революции провидишь, чья победа: робкая, трусливая, корыстолюбивая и переменчивая bourgeoisie[289] завладеет всем, и в центре ее, окруженный неблагородными лицами и несколькими обманутыми, как Казимир, хитрый Лудвиг-Филипп, человек прозаический, далекий от всякой гениальности, царь во имя посредственности и для нее. Камера – грязное болото, в котором исчезает великий поток революции, – боясь народа более, нежели Бурбонов, спешила сделать короля. А король ее разом обманул мошеннически Карла X, и Камеру, и народ. Отъезжающий старик, окруженный своей семьей, верный этикетам и рыцарски преданный идее, которой уже нет, примиряет с собою, его жаль, он окружен каким-то поэтическим отблеском прошедших веков. Лудвиг-Филипп, принимающий без штанов депутации, представляет какую-то циническую фигуру, поселяющую отвращение.
14. Покровское. Странно идет наша жизнь. Возле каждой минуты блага и счастия какая-то безотходная ирония ставит страшные привидения. Третьего дня мы приехали сюда, и я давно не был в таком светло-радостном расположении; вид полей меня обмыл, мне было хорошо, очень хорошо… тишина кругом, спокойствие, все расположило душу к ряду впечатлений безотчетно гармонических. А сегодня утром в нескольких шагах от дому утонул Матвей. Я любил его, он был для меня более, нежели слуга, я в нем воспитал благородные свойства, и они принялись; он мальчиком вступил в мой дом и с летами приобрел истинно человеческие достоинства. Он развился более, нежели надобно, avec une précocité[290], которая начинала его мучить неравномерностью своей. Он тяготился своим состоянием, часто бывал небрежен, но всегда благороден, он искупал целый класс людей в моих глазах. И вдруг погибнуть так глупо, так бессмысленно случайно, 22 лет – это страшно. Какой скептицизм навевают такие примеры! Вчера он упал было с плотины. Саша со слезами бросился к нему и сказал: «Я тебя люблю, не утони», – это последняя сладкая минута его. Я советовал не купаться за плотиной – он не послушался, сегодня утром пошел и заплатил жизнию за неосторожность. Может, для него смерть благо, жизнь ему сулила страшные удары; с нежной душой, он был все же слуга, у него не было будущего. Но страшно быть свидетелем такого спасения от будущего.
Когда я прибежал на берег, его искали и полчаса не могли найти в глубине, я велел спустить плотину, его поймали неводом и вытащили. Боже, этот цветущий силами, молодой человек, который вчера вечером пребеззаботно говорил со мною, который не думал, конечно, о смерти, теперь посинелый труп с открытыми глазами. Что думал он, как шел вдвоем купаться, они дурачились в реке: что думал он, протянувши руки и не найдя тотчас помощи? Еще раз страшно!
Грустное впечатление этого случая надолго отравит нашу деревенскую жизнь, а она было началась так благотворно. Бедный Матвей! Писал к его матери.
Вчера деревенские мальчики приходили играть к Саше, мне грустно было смотреть на них. С каким радушием наперерыв они старались чем-нибудь потешить Сашу! Низшие классы ужасно оклеветаны. Посмотрите, как добр, как весь предается ласке ‒ простолюдин (разумеется, исключая дворовых), стоит с ним обходиться по-человечески. Грубые приемы наши ставят его en garde[291]; самая привычка подозревать, что его хотят обидеть, насторожила их. Но когда он уверится, что к нему подходят с любовью, он встрепенется и рад жизнь положить за всякого. Горе людям, пользующимся властью, чтоб еще более втаптывать в грязь народ, и стыд им за клевету подлую и низкую на них – они клевещут, чтоб оправдаться. А те, бедные, не имеют этой последовательности ненависти к истинно враждебному стану.
16. Вчера хоронили его. Кетчер и я несли гроб. Мир его памяти. Как живое быстро минует, переходит, пораженное смертью! Жизнь, как поток, тотчас находит свое русло и течет.
Уединение сельской жизни, близость с природой и даль от людей чрезвычайно хороши. Человек должен по временам отходить в сторону, чтоб собраться. Внешнее однообразие жизни деревенской дает простор внутренним процессам.
Каждая безделица в этом доме и в окольных местах напоминает мне меня в разные эпохи моей жизни; я нашел надпись, сделанную мною в 1827 году, и другую – в 1838. Какая поэма, роман, какой ряд событий и видоизменений между этими годами! Стремлюсь побывать в Васильевском, там я долее живал, и лучшие воспоминания детства и отрочества связаны с горами, видами этой деревни. Лета развития не прибавляют груз, а, напротив, потребляют массу мечтаний и верований юношеских; становится все легче, плечи многих довлеют нести тяжести, но ничего не нести надобно иметь вдесятеро более сил. Думать, что судьба человека, например, таинственно предопределена, стараться разгадать эту тайну, узнать нечто грозное легче, нежели знать, что никакого секрета нет спрятанного о жизни каждого человека. До большей легкости ноши достиг я рядом бурных испытаний, но мне грустнее. В 1827 я был пятнадцати лет, идеи древнего республиканизма бродили в голове, я верил непреложно, что «взойдет заря пленительного счастья»; тут, в этой комнатке, лежа на этом диване, я читал Плутарха, и свежее, отроческое сердце билось. В 1838 я приезжал из ссылки, через несколько месяцев после свадьбы, мне было двадцать шесть лет, и жизнь раскрыла все прелести и упоения. Теперь, в 1843, измученный многим, с скептицизмом в душе, я ищу у тех же полей участия. А юности уже нет, а верованийнет – только что-то похожее волнует подчас кровь.