Том 2. Статьи и фельетоны 1841–1846. Дневник - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
10. Кажется, живешь себе так, ничего важного не делаешь, semper idem ежедневности, а как только пройдет порядочное количество дней, недель, месяцев – видишь огромную разницу воззрения. Доселе я тридцать лет не останавливался. Рост продолжается, да, вероятно, и не остановится. Последнее время я пережил целую жизнь, и все мрачное переработается во мне в ткань светлую, лишь бы она не страдала, лишь бы она умела примириться, забыть. Мне так страшны ее страдания, – за что она, бедная, за всю высоту, чистоту купила слезы? – Но неужели любовь не врачует? Неужели моя любовь слаба?
13. Ее страдания, ее сомнения уничтожают меня. Я пал, je suis flétri[265] в ее глазах, ее мучит это, она сама унижена в моем унижении, полное доверие потрясено! Время, моя беспредельная любовь уврачуют, быть может. Я понимаю, что раскаянием, слезами я очистился. Мы вместе оплачем, вместе погрустим; но теперь она часто хуже, нежели грустит. Вчера мне было ужасно тяжело. И в такие минуты я, долго изнемогая, дохожу до мыслей слабых. Мне бы хотелось уехать одному из Москвы, не видать, не знать и отдохнуть так. Мне становится страшно в комнате, – мне больно смотреть на игру Саши, он так беззаботен, весел. Да чья же грудь не найдет в себе полного примирения за такое полное раскаяние? Ее страдания, ее сомнения тем страшнее, что вся религиозная сторона упования, успокоения в ней. Иной религии я не знаю. Вера в человечество, вера в всеобщее слишком широка, слишком безлична; она свята мне, но я говорю об индивидуальном веровании, об частном возношении и спокойствии.
Вторая статья также принята с рукоплесканием. Меня, если б знали во всех изгибах, поставили бы, может, на одну доску с Бакуниным, т. е. талант и дрянной характер. La nature ne fait jamais un pas qui ne soit en tous sens (Buffon)[266].
14. Когда человек с глубоким сознанием своей вины, с полным раскаянием и отречением от прошедшего просит, чтоб его судили, распяли – он не возмутится никаким приговором. Он вынесет всякое наказание, – поверженный в прахе, слезами раскаяния, мучительными угрызениями, он смирён и понимает, что наказание должно быть, что это справедливость. Еще более он тут же подозревает, что ему легче будет по ту сторону наказания, что казнь примиряет, замыкает, отрезывает прошедшее от грядущего. Да, он не возмутится, а кротко примет казнь. Но сила карающая должна на том и остановиться; если она будет продолжать карать, если она беспрестанно будет ему напоминать всю гнусность его поступка – по страшному реактивному действию падший возмутится, он себя сам начнет реабилитировать. Отчасти это понятно, что он прибавит к своему раскаянию? Чем ему иначе примириться? Невинный имеет перед виноватым такой страшный шаг вперед, что он не может быть довольно снисходителен. Дело человеческое – посадить виновного (если его раскаяние чисто) возле, погрустить о его падении и показать ему же, что он все еще обладает всеми силами уничтожить сделанное раскаянием, что достоинство человеческое в нем не подавлено. Человек, которого удостоверят, что он сделал смертный грех, которому нет прощенья, должен зарезаться или глубже погрязнуть в пороки, иного выхода ему нет.
17. Жизнь, жизнь! Середь тумана и грусти, середь болезненных предчувствий и настоящей боли – вдруг засияет солнце, и так светло на душе, ясно, беспредельно хорошо. Вчера весь день прошел так, мы были как 3 марта, как 9 мая. Мы теснее соединились, выстрадав друг друга, намучившись. Волна жизни делается шире, полнее – лишь бы она лишилась едко соленых свойств.
Высокая, святая женщина! Я не встречал человека, в котором бы благороднее, чище и глубже был взгляд. Но она беспрерывно себя разлагает, поддерживая себя беспрерывно в восторженном состоянии, ей нравится эта полнота жизни, но тело ее, болезненное и слабое, не может вынести яркого огня, которым пылает ум и сердце. За такие минуты, как вчера, можно пожертвовать годами. И странно начало этому обновленью, этой гласности любви. Не было мгновения, не токмо времени, в котором бы я не любил ее со всем глубоким чувством, благоговением, но она мучилась и подозревала какую-то холодность, которой не было и не было. Между тем в минуту физического, нечистого увлечения я сделал поступок, в котором она вовсе меня не подозревала. Я был чист и прав в том, в чем ее болезненное воображение обвинило. Я никогда не придал бы огромной важности гадкому, но бесследному поступку, если б он не прибавил ей страданий. Она никогда не поймет, никогда не сообразит, что может быть чисто физическое увлеченье, минута буйного кипенья крови, минута воображения, разожженного образами нечистыми, словом, страсть, которая вовсе не переводима на язык любви и непонятная для нее, страсть полуживотная, грязная и не благословенная тем знамением, которым любовь освящает физический акт. Мы глубже почувствовали благо нашей жизни! Но я трепещу, что ее Grübelei опять возвратятся и будут мучить. А между тем ее здоровье разрушается наглазно, она тлеет, – одна надежда у меня на лето и на путешествие. Это, наконец, какая-то ядовитая ирония жертвовать телом за развитие духа. Как широко-прекрасно текла бы жизнь наша, если б каплю сил прибавить ей! Болезнь развивает Grübelei, а Grübelei помогают болезни.
19. Четыре года тому назад, 19 марта, уехал Огарев из Владимира, после первого свиданья. Как все тогда было светло! Не прошло года после свадьбы; тихая, спокойная, прекрасная идиллия владимирской жизни. Недоставало только друга – и он явился, радостный и упоенный своим счастием. Все улыбалось. Ни одного диссонанса не было видно. Мы были чрезвычайно счастливы, юно счастливы. Любовь, дружба, преданность всеобщим интересам, сознание блаженства – это был блестящий эпилог юности, точка поворота, к которой все собралось в праздничной одежде. Давши эту награду за прошлое, этот залог будущему, судьба повлекла нас быстро по железной дороге. Сколько переменилось в эти четыре года, сколько испытаний! Главное цело, все цело: и дружба, и любовь, и преданность общим интересам, – но освещение не то, алый свет юности заменился северным, ясным, но холодным солнцем реального пониманья. Чище, совершеннолетнее пониманье, но нет нимба, окружавшего все для нас. Период романтизма исчез, тяжелые удары и годы убили его. Мы, не останавливаясь, шли вперед, многого достигли, но юные формы приняли мускулезный и похудевший вид путника усталого, сожженного солнцем, искусившегося всеми тягостями пути, знающего теперь все препятствия и пр. Первый удар был страшен, потому что разом потряс самые нежные струны. Это ссора с Марией Львовной – а четыре года тому назад мы расстались, как брат с сестрою. Ее раздор с мужем, его слабость – и целая история, отвратительная и мучительная. А потом вторая ссылка… и многое. Мне кажется, наступает теперь новая эпоха – успокоения совершеннолетнего и деятельности более развитой. А впрочем, поживем – увидим. Теперь одна цель, одно желание – поправить здоровье Natalie и ехать, ехать на юг, в степь, если нельзя в Италию.
23. Тихое счастие домашнее снова начинает кротко согревать мое беспокойное существование. Здоровье Нат<аши> получше, дух ее распространил опять свои крылья во всем спокойном, благородном характере. Бурные дни эти доказали мне всю великую необходимость для меня в ней. Все святейшие корни бытия сплетены с нею неразрывно. Лишь бы как-нибудь устроить ее здоровье. Что за прекрасная, сильная личность Ивана Киреевского! Сколько погибло в нем, и притом развитого! Он сломался так, как может сломаться дуб. Жаль его, ужасно жаль. Он чахнет, борьба в нем продолжается глухо и подрывает его. Он один искупает всю партию славянофилов.
25 марта.
Год, как начат этот журнал, тридцать один год мне. Этот год был с излишеством богат опытом, толчками по плюсу и по минусу, – в новый вступили весело в кругу друзей и знакомых.
27. Не могу не заметить остроту уморительную. На днях за ужином я сказал, что наш девиз – taceamus[267]. Хомяков прибавил: taceamus igitur[268]. А А. И. Тургенев тотчас спел: Taceamus igitur, Russi dum sumus, post Mongolam servitutem, post Polonam (не упомню) – nos habebit humus!..[269] Да, помолчим!
В Германии яростные гонения на свободу книгопечатания. Прусский король является без маски, баварский выдерживает роль, которую играл всю жизнь, – претенциозной тупости. Когда он издал свою глупую книжонку, написанную исковерканным языком: «Walhalla’s Genossen»[270], которую в Лейпциге назвали Walfischhalle’s Gunsten, в одном из лейпцигских журналов было сказано от имени Людвига Баварца: «Mein Bruder in der Wart der ist redselig, ich aber bin schreibselig»[271]. Хороши эти литераторы и говоруны!
30. Едва прошло несколько спокойных дней – Саша занемог, и очень круто. Неужели вся жизнь должна быть пыткой и мученьем, сменяемым для отдыха только и для того, чтоб не уничтожился человек, – покоем? Грустно, тяжело и томно тем, что ничего не можешь делать, как быть зрителем. Человек по песчинке, несчетным трудом, потом и кровью копит, а случай хватит и одним глупым ударом разрушает выстраданное. Едва теперь удалось несколько поправить расстроенное здоровье Наташи, спокойствие, внимание, гармония кругом едва начали возвращать силы. Вот новый толчок. И кто его знает, каков он будет, – и весна, кровью полна голова, и гадко.