Том 2. Статьи и фельетоны 1841–1846. Дневник - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
14. Правительство подыскивается и приготовляет ловушки славянофилам. Оно само поставило знаменем народность, но оно и тут не позволяет идти дальше себя: о чем бы ни думали, как бы ни думали – нехорошо. Надобно слуг и солдат, которых вся жизнь проходит в случайных интересах и которые принимают за патриотизм дисциплину. Перед рождеством Клейнмихель велел посадить на гауптвахту двух ценсоров за не понравившееся ему выражение об офицерах. Вряд поймут ли, сообразят ли европейцы этот случай. Министр инженерный, который только начальник публичных работ, военный, приказал арестовать чиновников, служащих по иному ведомству и для которых, как для всех, есть же законный суд, вследствие которого можно наказать. Вроде осадного положения. Мы всё глубже и глубже погрязаем в какое-то дикое состояние военного деспотизма и бесправия. Утешает одно – все это зиждется на одной материальной силе, – нравственной, исторической основы никакой.
16. Опять тяжелый разговор с Natalie, точно в прошедшем году после ее болезни; отчасти все эти Grübelei[252] именно следствие болезни; но есть корни и глубже, в ее характере, в ее воспитании. Главная вина моя – что я не умел осторожно, нежно вырвать их. Несколько дней я заставал ее в слезах, с лицом печальным, – сначала я молчал, но не мог скрыть и свою грусть, это удвоило ее печаль, наконец, я не находил более сил, à la lettre[253] не находил сил вынести этот вид; я от него приходил в какое-то горячечное состояние, уходил с какою-то тяжестью в груди, в голове; за что это благородное, высокое создание страдает, уничтожает себя, имея всю возможность счастья, возмущенного только воспоминанием трех гробиков, воспоминанием ужасным, но которое одно не могло бы привести к таким следствиям? Я просил, наконец, объяснить, и снова явились решительно ни на чем не основанные Grübelei. «Я тебе не нужна, напротив, всегда больная, страждущая, я тебе порчу жизнь, лучше было бы избавить от себя, – ты меня любишь, я знаю, удар тебе был бы болен, но потом было бы спокойнее», и пр., и пр. Я просил, умолял, требовал, наконец, разумом разобрать всю нашу жизнь, чтоб убедиться, что все это тени, призраки. Она плакала ужасно – и признавалась, что с первого дня нашей жизни вместе ее эти мысли не покидают, что она только их скрывала, что они уже развиты с самой первой встречи, что она поняла, как моя натура должна была иметь иную натуру в соответственность, более энергическую и пр., и пр., и все это с видом существенного, сильного горя. Наконец, часа через два я уговорил ее самое разобрать похладнокровнее. Тогда начались новые слезы, извинения, доказательства, что самый этот факт подтверждает. Что за причина заставляет мучиться ее? Чрезвычайная нежность и сюссептибельность[254], чрезвычайная любовь. Но зачем же болезненное выражение такого препростого начала? Привычка сосредоточиваться, обвиваться около мыслей скорбных. Если я в этом отношении могу себя винить, то это в рассеянье, в возможности предаваться предметам занятий и поглощаться ими. Это понято ею как нельзя лучше, и мысли никогда не приходило ей в этом видеть дурное, – но она много остается одна. Беспечность, врожденная мне, кажется, подчас, невниманием. И я не умею поправить себя, потому что я живу чрезвычайно просто, поступаю совершенно натурально. Но самое ужасное, самое оскорбительное для меня – это невысказываемое, но понятное обвинение в недостатке любви, – оно оскорбительно по ложности. В то время как душа моя склоняется, huldigt[255] с умилением ее прекрасной, высокой душе, в то время как ее личность обнимает мою каким-то благоуханием любви, в то время как я только в нее и верю, – недоверие! Я гордился прежде ригоризмом своим, но опыт доказал, что я могу падать, увлеченный минутным порывом знойной страсти, – но от моего падения до Grundton всей жизни моей нет перехода. Моя любовь к Natalie – моя святая святых, высшее, существеннейшее отношение к моей частной жизни, становящееся рядом с моим гуманизмом. Я так сросся с моей любовью, что мне страшным, чудовищным кажется всякое сомнение. Ну, не нелепость ли, что мы мучим друг друга без всяких достаточных причин?
18. Странное состояние духа растет у Natalie и подавляет ее. Ее характер принадлежит к таким, с которыми нет средств, на нее ничто не действует, кроме внутреннего голоса. А он ей подсказывает сомнение и мрачные вещи. Неужели я довел ее до этого ужасного состояния недостатком любви, пустотою?.. Да что же я после этого?.. У ней нет веры в меня. Все это составляет какой-то узел в жизни, от которого будем считать новую эру. А тяжело мне, ужасно тяжело. Кара это, что ли? Конечно – но да мимо идет скорее чаша сия. Неделю тому назад жизнь была еще спокойна, и вдруг без причины разверзлись какие-то пропасти под ногами, – лишь бы удержаться на краю. Я виноват, много виноват, глубоко падал – но любовь моя была всегда святою святых, я минутами забывал ее – мог забывать, – и вот чудовищное действие. Я отравил жизнь – страшно сказать, волосы становятся дыбом – я испортил жизнь тому существу, которое любил и люблю больше всех. Несчастный нрав! Я мелок, загрязнен – но что ж в ней нет милосердия? Я заслужил крест, лежащий на мне, но колени гнутся под тяжестью его. А я думал, что мои падения с рук сойдут, – низкое упованье! Жалкая душа, и тем более жалкая, что она вооружена талантами. Я поднимусь – ну, а рубцы-то, нанесенные мною? Впрочем, я не хотел никогда ни даже темной минуты доставить ей, я всегда готов был всем пожертвовать для нее. Но при всем этом чувствую, как справедлив крест, – бесконечная любовь ее имеет в себе бесконечную гордость, эта гордость пренебрегает милосердием – простым прощением. Она стирает, отбрасывает факты, но остается при горести и оплакивании утраченного счастья. Облегченье, облегченье ей и мне. Grâce, grâce – grâce pour toi-même[256].
19. Что делается со мною? Все покрывается каким-то туманом. И в груди трепет, должно быть, вроде того, который ощущает колодник, приговоренный к кнуту, перед наказанием; все мучит меня. Неужели я заслужил? Не мне вешать меру наказания. Высочайшая любовь к лицу есть эгоизм! Высочайшее смирение – гордость! А чувствовать себя неправым, носить угрызения, видеть терзание невинного, святого существа ежеминутно перед глазами! О, лучше ослепнуть!
21. И во всех случаях она побеждает меня. Это единственная индивидуальность, которая просто порабощает меня, – может, именно потому, что всякая мысль порабощения далека от ее благородной, прекрасной души. Вчера мы долго, долго и скорбно говорили. Я раскрывал все раны, все угрызения, нанесенные минутами падения… мало-помалу становилось на душе светлее, светлее; я как-то вырастал, ощущал всю мощь свою, всю любовь свою и всю ее любовь, обнявшую нимбом существо мое. И мы провели минуты высокого блаженства, все прошедшее было забыто – мы были хороши, как в день свадьбы. Благословенье этому вечеру.
22. Истинное, глубокое раскаяние очищает не токмо от события, в котором раскаивается человек, но вообще очищает от всей пыли и дряни, наносимой жизнию. Небрежность людская позволяет насесть пыли, паутине на святейшие струны души, гордость не дозволяет видеть, – паденье – и тотчас раскаяние (если натура не утратила благородства), человек восстановляется, но гордости нет, нет сухости, в нем трогательная грусть – он стыдится и просит милосердия, он делается симпатичен падшему.
Все эти дни решительно ничего не делал. Минутами душа так переполнялась, что из каждого пальца, кажется, готова была струиться сила, я – может, впервые в жизни – глубоко жалел, что я не музыкант, то, что мне хотелось сказать, только можно было бы сказать звуками. Минутами овладевала апатия – тягостная, сонная. Впрочем, читал Мицкевича. Много прекрасного, высоко художественного в этом плаче поэта. Боже мой, как хороша у него картина русской дороги зимой, бесконечная пустыня, белая, холодная. Море, не раскрывающее груди своей ветру, – ветру, который метет эту степь, от полюса до Черного моря! Дороги, пересекающие ту степь, вызваны не торговлей, не народной нуждой, а проведены по приказу царя, и пр., и пр. Замечательно в той же поэме место о памятнике Петра. Мицкевич сравнивает его (и влагает это в уста Пушкина) со спокойной позой Марка Аврелия в Риме. Тут лошадь несет, она стала на дыбы на краю пропасти и остановилась, как замерзнувшая каскада, еще шаг – и седок разбился бы вдребезги. Взойдет солнце свободы, подует ветер западный, и растает каскада.
В второй части «Дзядов» еще дух отрицанья сильный, истинно байроновский, борется с католическим воззрением. Но оно с каждым шагом берет верх. Для образца его поэзии:
A une mère polonaise.Le Christ à Nazareth aux jours de son enfanceJouait avec la croix, symbole de sa mort:Mère du Polonais! qu'il apprenne d’avanceA combattre et braver les outrages du sort.Accoutume ses mains à la chaîne pesante:Qu’il apprenne à traîner l’immonde tombereau,A mépriser la mort sous la hache sanglante,A toucher sans rougir la corde du bourreau.Car ton fils n’ira point sur les tours de Solyme,Comme ses fiers aïeux, detrôner le croissant,Ni comme le Gaulois, planter l’arbre sublimeDe la liberté sainte, et l’arroser de sang.Il lui faudra combattre un tribunal parjure,Recevoir le défi par un agent secret,Pour témoin le bourreau dans la caverne impure,Un ennemi pour juge et la mort pour decret.La mort!.. Pour monument et pour gloires funèbresIl aura d’un gibet les horribles débris,Quelques pleurs d’une femme – et parmi les ténèbresLes mornes entretiens de quelques vieux amis[257].
Сколько бедствий лежит позади этой колыбельной песни!