Смерть зовется Энгельхен - Ладислав Мнячко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К счастью, я владел руками. Я вырвал у него бутылку, отбросил ее — брызнули осколки стекла, расплескалась драгоценная влага.
— Не надо мне вашей водки! И подите вы!..
— Правильно, — одобрила высохшая, ободранная старуха. (В таких вопросах женщины обычно проявляют больше горячности.) — Он коллаборационист!
Слово было произнесено. Собственно, откуда взялось это слово? Я впервые услышал его от этой женщины, потом оно стало всенародным, точным определением, прочно вошло в обиход и запечатлелось в памяти народа. Тем, кто окружал меня, слово понравилось, оно взвилось над людьми, как костер.
— Коллаборационист! Коллаборационист! — подхватила толпа.
Пан Кроупа не успел еще опомниться от неожиданного поворота дела, не понял еще, что теперь для него лучше всего исчезнуть, как плотное кольцо сомкнулось вокруг нас. Лица людей были хмуры.
— Да как вы смеете!.. — возмутился счастливый обладатель моего тела после первой пощечины.
Это я еще успел увидеть — остальное же едва слышал. Жирный голос пана Кроупы стал умоляющим, скорбным, потом это был уже не голос, а нытье, вой. Все это заняло внимание толпящихся на улице людей, и дорога освободилась. Возница ударил по лошадям, и мы тронулись.
До больницы — несколько сот метров — мы ехали больше часу. Много — и хорошего и дурного — увидели мы на улицах. Из какого-то дома вытащили перепуганного немца и затоптали его ногами. На фонаре висел штатский с плакатом на груди. На плакате одно слово: «Коллаборационист»… Вооруженные парни вели несколько пленных немцев — конвой должен был охранять их от толпы; на них плевали, грозили им, проклинали, чуть ли не с кулаками бросались на охрану, которая с трудом удерживала народ от самосуда. Жестокость сорвалась с цепи и стремилась воцариться вместо права. Тут мало было красивого, но этот город принял много страданий, томясь под гитлеровским сапогом, — здесь находился завод, где производили вооружение. А во время безвластия какая может быть рассудительность? Торжествуют инстинкты, и, скорее всего, бушуют самые темные страсти, они заглушают голос разума. Сколько уже раз на протяжении истории разыгрывались подобные акты возмездия! В такие минуты даже око за око — и то мало; немцам, конечно, не воздали и малой толики того, что принесли они порабощенной Европе.
Случаев мне предоставлялось много, но я никогда не ударил немца. Я никогда не делал этого, но я не обвинял ни в чем и эту разъяренную толпу. Если они даже перебьют всех, кто им попадется… Сегодня у них еще есть на это право, завтра его уже не будет. А ведь им есть за что мстить!
Наконец повозка въехала в широкие ворота больницы. На лестнице у входа стояли люди в белом, много людей в белом: врачи, фельдшерицы, санитары; они стоят, выстроившись, будто для торжественной встречи важного лица. Кого они ждут, какого гостя готовятся принять? Да меня же! Они принимали и приветствовали меня. Не рукоплесканиями, не кликами, но молчанием, полным глубокого смысла. Я был их первым раненым. Как только повозка появилась у ворот, люди в белом направились мне навстречу, окружили меня со всех сторон; симпатичный, молодой еще, но совершенно седой врач что-то тихо спрашивал у привезших меня людей, те в ответ пожимали плечами. Раненый. Говорят, что тяжело.
Врач подошел ко мне.
— Куда вас ранило?
— В спину. В позвоночник.
Разве еврейская мать в далекие библейские времена не посыпала себе голову пеплом, разве не надела она одежды позора, когда к ней в дом принесли ее сына, ее ребенка, раненного в спину? Или это была греческая мать?
С чрезвычайной осторожностью меня сняли с повозки, положили на носилки и отнесли прямо на операционный стол. Они что-то делали со мной. Седоволосый врач — я не видел его, но уже узнавал по голосу — все время спрашивал:
— Вы ничего не чувствуете? Больно? Нет?
Я только мотал головой. Нет, ничего не чувствую. Не чувствую. А сейчас — чувствую. Другой врач, постарше, растрепал мне волосы.
— Такая рана одна на миллион, — сказал он с улыбкой. — Вас можно поздравить…
— Замолчите, — прервал его мой врач. — Если вам здесь ничего не нужно, уходите.
Он продолжал возиться с моей спиной. А потом сунул мне под нос пинцет, в котором держал маленькую стальную пулю, еще покрытую свежей кровью.
— Вот она, гадина. Оставить вам на память? А зачем мне? Я даже и не знаю. Собственно, почему бы и нет?
— А мне казалось, что она огромная, не меньше паровоза, — я даже попытался шутить.
Они не поняли, решили, что у меня бред.
— Элишка, противостолбнячную инъекцию, — приказал мой врач.
Я больше всего на свете боюсь уколов. За всю жизнь мне сделали только три укола, и после каждого у меня была рвота. Это, конечно, смешно, но я не выношу, когда в мой организм медленно проникает посторонняя жидкость. Когда я в первый раз увидел, как игла прокалывает кожу, как кожа набухает, мне стало плохо. И теперь я боялся укола. Что же они? Чего так долго ждут?
Я разозлился.
— Да колите же вы, черт возьми!
— Смотрите, какой злой! — улыбнулся врач.
— Но уже все, — это был голос фельдшерицы, приятный голос. Хирург сказал мне, что, если в течение года я получу ранение, я должен сообщить врачу, что мне ввели противостолбнячную сыворотку. А лучше всего, так говорит хирург, хранить справку о том, что сыворотка введена, вместе с паспортом, на случай если я буду без сознания.
Какая бессмыслица! В течение года я буду иметь возможность потерять сознание только разве в этих стенах.
— А что со мной, доктор?
— У вас крепкий позвоночник. Он остался цел… — ответил он уклончиво.
— Пуля только скользнула по кости, я ничего подобного не видел. Действительно, такая рана одна на миллион…
— Это все, доктор?
— Что — все?
— Вы больше ничего не можете добавить о моей ране?
— Я не хочу делать поспешных выводов. Вот после рентгена…
Меня повезли на рентген.
— Ну? — спросил я врача.
— Не стану обнадеживать вас. Вы мужчина. У вас сильное сотрясение спинного мозга.
Он не хочет обнадеживать меня, у меня сильное сотрясение спинного мозга. Но разве, говоря о сотрясении спинного мозга, он не обнадеживает меня? Разве это не другое, более деликатное название паралича?
— А это излечимо?
— Трудно сказать. Паралич должен пройти, если, конечно, не возникнут осложнения — какая-нибудь вспышка или что-нибудь в этом роде.
— Это рентген показал?
— Нет. Собственно, да, и рентген. Возле самой раны чувствительность не совсем утрачена. Это дает надежду. Правда, выздоровление может длиться очень долго.
— Сколько? Год? Два? Десять?
— Не знаю. Я сказал только, что долго.
— Благодарю за утешение, — проговорил я горько.
Непонятно, почему он так взбеленился.
— Да ведь вы уже час, как должны были умереть, чего вам еще надо?
Чего мне надо? Ничего. Ничего не надо. Я мог уже час назад умереть? Ну и что? Хорошо, если б я вовсе не пришел в себя в подвале. Жаль, что это был только обморок…
— Ничего мне не надо. Разве что умереть…
— Вы дурак, — зло бросил он, — выбросьте из головы эту глупость, слышите? Или это плохо кончится!
Отчего же он так злится? Да, ведь это занимательный случай. Он в жизни ничего подобного не видал. А тут случай подводит, не хочет жить. Я понял. Медицинская наука тут бессильна. Все зависит от того, захочется или не захочется мне жить. Он мне вот ни на столько не может помочь, но если ли я выживу, это будет его победа. Он даст описание «интересного случая» в какой-нибудь специальный журнал, подпишет свою фамилию со всеми званиями, укажет место работы. И его статью переведут на несколько языков…
— А мне плевать на вашу заботу! Человек — это не только тело, а в остальном вы ничего не смыслите…
Врач побагровел и отошел к окну. Он дрожал от злости. Я не имел права так говорить? Скорей всего. Ну и пусть.
— Куда положим его, пан доктор? — сестра с приятным голосом пыталась разрядить напряжение.
— На второй этаж. В отдельную палату. Или… вы, может быть, не хотите быть один?
Я хочу быть один, действительно хочу быть один, хотя мне безразлично, один я буду или нет.
— Положите его в первое отделение, Элишка. Лежать на животе, пока не затянется рана…
Меня повезли, врач шел рядом; я видел, что он нервничает.
— Я бы хотел, чтобы вы верили мне, — сказал он спокойно. — Без доверия ничего не выйдет.
Я не ответил.
Так я попал в эту комнату. Врач ходит ко мне два раза в день, он принес мне даже свой радиоприемник. Он возится со мной, очень внимателен, каждый день он мнет мне спину, живот, ноги; уходя, всегда спрашивает:
— Хорошо вам? Не скучно? Может быть, вам лучше будет среди людей? Не хотите в общую палату?
Я отказываюсь, хотя не знаю, не лучше ли, в самом деле, в общей палате. Впрочем, если бы он предложил мне что-нибудь другое — что бы ни было, — я все равно бы отказался. А теперь у меня есть оправдание — я объясняю, почему отказываюсь: