Соучастник - Дёрдь Конрад
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ни облегчения, ни страха; я ощущаю такую же горечь, какую, наверное, чувствует X. Мне пришлось высидеть не одно такое собрание, и я ни разу еще не выступил в защиту арестованных, лишь дома, про себя, произносил отчаянные, страстные речи, но от этого стыд лишь становился острее. Естественно, мне хотелось избежать ареста; память о мундире советского офицера, который я когда-то носил, на некоторое время даст мне защиту. Однако в тот день внутренний стержень моего самосознания основательно пошатнулся. Если те, кто сидит в зале, коммунисты, тогда я что же, выходит, не коммунист? Или я — коммунист, а они — нет? Но почему именно я? Можно ли быть коммунистом и в то же время противостоять партии? Ведь X. заклеймили как предателя, и сделал это не только Г., но и весь огромный механизм, от Будапешта до Москвы и дальше, до Пекина. То есть все коммунистическое движение, на верность которому я присягнул. И если сейчас, когда арестован мой друг, я говорю «нет», то почему я должен согласиться с другими арестами, в том числе, возможно, и со своим собственным? Если осуждение людей поставлено на конвейер, то и оправдывать я должен, стало быть, всех подряд. Нынешнее партсобрание и другие, подобные ему, — не случайность, не ошибка, как не случайностью, не ошибкой был, скажем, крестовый поход, объявленный партией против зажиточных крестьян. Это — неизбежный этап игры, и при некотором трезвом подходе я мог бы его предсказать заранее. Наша задача, задача венгерских коммунистов, заключалась в том, чтобы оккупированную чужеземной армией страну за четыре года оккупировать еще и духовно. Пусть никому больше не придет в голову задавать вопрос: когда же уйдут русские? Если лягушка находится в клюве у аиста, положение это — временное: аист или выронит ее, или проглотит; с точки зрения аиста предпочтительнее, естественно, проглотить. Потому от нас и требовалось построить однопартийный социализм: в таком виде страна легче войдет в империю, а население пусть делает вид, будто оно и само хочет того же. Потому и нужна эта огромная мясорубка: она перемелет, уничтожит все, что способно оказать сопротивление режиму. Вытравить в людях то, что чуждо режиму, — задача пропаганды и полиции. Вот только штука в том, что мы, люди, осуществляющие огосударствление, сами оказались недостаточно огосударствленными. Революция идет вперед, но на пути ее продвижения стоят революционеры. Первое поколение должно быть уничтожено, ибо сопротивление у нас еще в крови. А там придут более спокойные времена, когда мы каждого перемесим с дрожжами страха, когда в каждом вместо характера останется лишь липкая аморфная масса. Тогда, даже если и будут рождаться запретные мысли, просто не найдется настоящих мужчин, которые выскажут эти мысли, воплотят их в действие, как это делали мы, прежние коммунисты, маньяки идеи, способные ради нее даже друг друга угробить, даже себя принести в жертву. Да, таких людей больше не будет, ибо мы, одержимые честностью, перемололи всех честных людей. Мы даже на травинку смотрим с подозрением: как она смеет расти и зеленеть без одобрения свыше! Мы ничего не хотим знать о самих себе, а потому упорно лезем в душу другим. Мы — не лучше своих предшественников, мы унаследовали убийственное двоедушие, какого было так много в истории. И прежде чем мы окончательно исчезнем с лица земли, нас, апостолов насилия, еще успеют с созерцательным любопытством поизучать сдержанные, холодноватые буржуа, у которых просто не было случая согрешить, отчего их и раздувает нравственная гордыня.
Я шел по улице мимо опущенных жалюзи и национализированных доходных домов, консьержки в которых обязаны регулярно доносить на жильцов в ведомство Г. Дни мои сочтены, на следующей неделе снова будет партсобрание, и там на повестке дня окажусь уже я; сослуживцы мои, из боязни, как бы их самих не сожрали, будут грызть меня азартно и исступленно. По тротуару на другой стороне улицы идет, повесив голову, руководитель нашей контрразведки; ты тоже скоро станешь шпионом, старина, ты уже на конвейере. Я размышлял о X., размышлял о Д., об Л., об У., я пытался представить тот ужас, который испытывают они под занесенной над ними плеткой; у меня это никак не получалось, — ну ничего, скоро узнаю на своей шкуре. С сухими глазами я оплакивал систему, которая завтра занесет плетку и надо мной. Оплакивал народ, который попал к нам в лапы и не может высвободить мягкую свою плоть из наших железных когтей. Мы изнасиловали его, и спустя какое-то время замельтешат на земле наши отпрыски — прирожденные виртуозы притворства. И еще я оплакивал в себе коммуниста, которого захватил, закружил, унес с собой величайший эксперимент столетия. Итак, с этого дня я — обыватель, который пытается одолеть насилие уступчивостью и, если очень нужно, послушно скалит зубы и рычит вместе с другими? Нет, я — ни коммунист, ни обыватель! Отныне я стану человеком, которого бьют за то, что он не согласен быть соучастником тех, кто, маршируя под красочными гербами и знаменами, готовится отхлестать плетью весь мир. Что ж, вот и еще одна авантюра позади! Я сел на скамейку; сейчас я чувствовал себя раковым больным, которому нужно с толком прожить последние дни. Или, может, пройти этот дурацкий обряд посвящения по сокращенной программе? Может, явиться прямо к карлику Г., карикатурно-пошлому призраку моих заблуждений, с которым мы какое-то время были союзниками по общему делу? Сидя на этой скамье, я уже ничего не знаю, ни на что не способен; лишь ужасаюсь тихо, думая о нас, краснобаях с крокодиловой сущностью. Надо, пожалуй, выпить; только напиваться нельзя. Самоубийство — исключается. Сбежать бы, да некуда; стрелять бы, да не в кого. Чтобы даже не думать об этом, я выбросил свой пистолет в Дунай.
13Меня приводят в комнату, где сидит Г. В прошлом году мы с ним были еще на «ты»; сейчас он даже не кивнет, лишь смотрит на меня с любопытством; потом дает знак своим молодцам. Те вкатывают гинекологическое кресло, усаживают меня в него голышом, раздвинутые ноги закрепляют в стальных желобах-упорах. Остроумные реплики в адрес моего члена: дескать, ишь, как он у тебя скукожился, больше он никогда не встанет, можешь с ним попрощаться. Шеф ухмыляется: «Ну, ребята, за дело: обработайте его так, как еще никого в этом доме не обрабатывали». Мускулистые парни поочередно встают меж моих раздвинутых ног, и резиновая дубинка пляшет, словно барабанная палочка: удар по мошонке, удар по печени. У процедуры есть свой ритм, есть он и у вопля, который в такие моменты невозможно сдержать. Яички разбухают до размеров гусиного яйца, стреляя во все части тела десятью тысячами раскаленных игл. Ты находишься где-то на границе между обмороком и бдением, мечтая о последнем ударе, от которого провалишься в темноту. Тебе хочется стать говяжьей тушей, распластанной и подвешенной на стальном крюке. Утрата мужских способностей для тебя сейчас — все равно что шляпа, унесенная ветром. Шеф: «Ну как, Т., достаточно? Видишь, для тебя же было бы лучше, если бы я тебя раньше арестовал, когда пообещал в первый раз. Теперь на тебе не висело бы столько. Мы так полагаем: ты — британский шпион. Если не хочешь попрощаться еще и с почками, повинись и давай показания».
Я стою в комнате, окна которой выходят на улицу, сознание мое рушится куда-то по вертикальным туннелям, стена — в липком месиве моих бредовых видений. Здесь хорошо; бьют только в комнатах, где окна во двор. На прошлой неделе мне не давали спать, будили каждые пятнадцать минут; глаза невыносимо жжет от слишком яркого света. Если я прикрываю их ладонью, туг же раздается стук в дверь; я уже научился спать стоя. Извольте пройти в комнату окнами во двор. Вежливость эта не предвещает ничего хорошего. Меня ставят на колени: так удобнее бить кулаком в лицо. От иного удара, ложащегося особенно точно, я отлетаю в угол; если им особенно повезет, еще и стукаюсь головой о сейф. Я даю сдачи, теперь уже все равно, дважды забить меня насмерть у них не получится. Мне выкручивают локти и связывают их за спиной; я плююсь, в школе я был не на последнем месте по плевкам в цель, они не в восторге, когда я попадаю. «Теперь можешь плеваться». Они высыпают мне в рот содержимое пепельницы; лучше уж били бы, я мечтаю теперь об одном — отключиться. Если боли не избежать, можно усилить ее до пределов терпения. Кому-то нужно выйти из игры; если не хотят они, ладно, могу уйти я, по крайней мере сознанием. Входит Г., усаживается на край стола, посмеивается, когда я ухитряюсь отклонить голову от удара, скучливо, скрипуче подбадривает своих подручных. «Добавьте молодому человеку, если он человеческих слов не понимает. Мы ведь и по-другому умеем разговаривать. Вот погоди: нос расквасим тебе, ты пожалеешь, что на свет родился, тогда все подпишешь, что нужно». Пытки и пошлая банальность во все времена были близкими родственниками. В комнате окнами во двор, комнате для битья, мой внутренний мир быстро упростился, уподобляясь их уровню: я способен был бы голыми руками вырвать у Г. кадык. Эта звериная ненависть к мучителям была, очевидно, признаком молодости и здоровья. Она давала мне некое невидимое равновесие, даже больше того: задачу — не делать того, что они требуют, сопротивляться им снова и снова, до бесконечности.