Соучастник - Дёрдь Конрад
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но тогда, в 1950-м, я давал следователям все основания бить себя еще не один месяц. Хотя из множества предъявленных мне абсурдных обвинений я уже подписал, что являюсь британским шпионом и что собирался убить вождя партии, но с тем, что еще до войны был полицейским осведомителем в подпольной компартии, согласиться не мог. На мне не было ни единого небитого места, плоть между костями и резиновой дубинкой усыхала, тончала день ото дня, следователи нервничали. Из-за меня откладывался судебный процесс, для которого мои товарищи по обвинению, истерзанные до предела, созрели уже давно. Чтобы доконать меня еще и морально, в камеру ко мне подсадили примитивного дурака-агента, который рассказывал мне о своих однообразных, лишенных фантазии похождениях с бабами. В комнате же для допросов раздвинутые мои ноги привязывали к двум крюкам, вбитым в потолок, так что мошонка моя становилась свободной мишенью для дубинок и каблуков, а способность к выполнению половых функций все безвозвратнее уходила в законченное прошедшее время. Как-то я не пришел в себя даже после ведра холодной воды, поэтому члены боксерской команды госбезопасности, оттащив меня, как мешок с тряпьем, в камеру, на следующий день, чтобы сэкономить силы, пришли прямо «на дом». Я лежал на полу, а они каблуками били меня по копчику, носками сапог — в печень, и все это проделывали так согласованно, что горячие факелы страшной боли врывались в мой мозг почти одновременно. Хотя это они избивали меня, а я не мог и пошевелиться, им приходилось как-то разжигать в себе злобу; полностью исчерпав весь запас гнусных и унизительных слов, они компенсировали нехватку свежих находок тупым повторением какого-нибудь одного и того же эпитета. Такой способ самовыражения был столь эффективным, что однажды в соседней камере они насмерть забили своего бывшего полковника, который не совсем туда, куда надо, донес на собственного начальника. Толстяк полковник с ноздреватым, как сыр, лицом визжал на таких октавах, что я испугался, не придумали ли они новый способ пыток. Нет, ничего нового не было; просто полковник знал: в таких случаях, чем ты громче вопишь, тем лучше; не знал он одного: на сей раз заплечных дел мастерам криков было мало: им не крики его были нужны, а жизнь.
Нелепая ирония ситуации заключалась в том, что я ощущал даже некоторую жалость к источнику диких звуков; хотя еще совсем недавно именно этот полковник руководил моими допросами. Он являлся в комнату, садился на угол стола, попыхивая сигарой, но через несколько минут вставал и уходил; мне показалось, ему не хочется быть очевидцем сцен, оскорбляющих человеческий вкус. Однажды по моей просьбе он согласился дать мне отдельную аудиенцию. Он не был новичком в своем деле; в подвале, где в скрытых под штукатуркой трубах журчала и плескалась вода, сержант с изуродованными ушами у него на глазах много раз бил меня, из ревностного отношения к долгу, в солнечное сплетение, а если я все же вставал после этого, добавлял в поддых. Я привык к тому, что, когда он мне говорит: «Ну ладно, черт с тобой, тварь», я способен добраться до камеры только на четвереньках. Пытками меня уже вынудили сознаться в том, что я британский шпион; но однажды ночью мое высшее мировоззренческое «я» — на последней стадии издыхания — подсказало мне, что нахождение под следствием есть, собственно говоря, не что иное, как выполнение партийного поручения, а потому неплохо было бы трезво, конкретно обсудить, что и как я должен делать: ведь для партии полезнее, если на суде я буду играть роль врага, а не раздавленной крысы. По моей просьбе меня отвели к руководителю следствия; длинные коридоры, на каждом углу — свисток, чтобы я, не дай бог, не встретился с другим арестантом, затем — кабинет с деревянными стенными панелями, с красной ковровой дорожкой; справа и слева от раскрытой двери — два молодцеватых майора. Внутри, за письменным столом сидел, поставив локти на стекло, полковник с ноздреватым, как сыр, лицом. «Ну, что там у вас?» Опустив на глаза жирные веки, он выслушал мои аргументы. «Чепуха это все. Жрать хотите?» Одному из своих секретарей в начищенных до блеска сапогах он велел принести два бутерброда с колбасой-салями и бутылку пива. «Вот это — не чепуха. Лопайте». И едва ли не с сочувствием смотрел, как я окровавленными, разбитыми пальцами несу бутерброд к окровавленным, разбитым губам. Каким тонким, плачущим стал этот басовитый начальственный голос, когда его окружили его же рукастые подчиненные! «Товарищи, не надо! Ой, товарищи, только не бейте!» Я знал: чем ожесточеннее «товарищи» молотят полковника, тем меньше ярости у них останется на меня; и все же я содрогнулся, услышав этот ставший почти детским от ужаса голос. В тот момент я тоже попрощался с завтрашним днем. После общения с пьяной командой садистов полковник больше не очнулся; я — выжил.
Пока меня били, мой сокамерник-провокатор сидел и причитал, словно цыган возле рожающей жены; если не заткнешься, рявкнули на него, тебе тоже достанется. Когда ко мне вернулось сознание, он присел рядом, краем своей рубахи отер мне лицо. «Подпиши, что они требуют. Чего ради ты все это терпишь? — умолял он меня. — Вот я — никто, ничто, а все же хочу пережить все это. Ты-то разве не хочешь? Чем несуразнее, что им надо, тем лучше. Согласись — этим ты их и обведешь вокруг пальца». В тот момент он говорил от себя, а не выполнял жалкое задание, вознаграждением за которое были, думаю, несколько сигарет да письмо из дому. Ход его мыслей продолжил на другой день мой следователь. «Вдумайтесь: если навстречу по дороге идет танк, что сделает любой нормальный человек? Отойдет в сторону. Кто поумнее, тот еще и на танк взберется. Государство — это танк, человека оно способно раздавить, как букашку. На процессе вы скажете, что нам нужно, а потом думайте себе, что хотите. Другие вон — умнее, они все подписали». Открылась дверь, и в комнату, хромая, вошел уродливый, скрюченный гном, в котором я едва узнал своего друга, высокого стройного красавца. Не так давно, на правительственном приеме, за бокалом шампанского он признался мне: у него на счету более полутысячи женщин. Каким-то непонятным образом уменьшившись раза в полтора, он бочком примостился на стуле, словно старый бродяга в ночлежке. «Все подпишу, собственный смертный приговор подпишу, только не бейте больше. Позвольте спросить, нельзя ли меня повесить вне очереди?» И он еще сильнее скорчился, уменьшая площадь своей уязвимости, словно стремясь вообще не занимать место в пространстве.
И тогда я твердо решил: нет, ни за что не стану подписывать тот заранее заготовленный протокол. Не хочу дожить до такого вот состояния, когда тебя уже и бить-то не за что: это даже хуже, чем сами побои. В конце концов следователь мой смотрел на меня с таким недоуменным видом, словно старый школьный учитель, который и розгу-то держит в руках скорее лишь как символ профессии, чем как средство обучения. Он с отвращением бросил взгляд на кипу досье, лежавшую у него на столе. «Знаете, я охотнее голубю шею сверну, чем человека ударю. Слишком я чувствительный. В общем, мне будет достаточно, если подозреваемый сам покричит». С этого дня я сам колотил кулаком по стене, сопровождая спектакль душераздирающими воплями, а он, закрыв глаза, улыбался в своем кресле и только пальцами шевелил в кармане. «Поверьте, есть люди куда хуже меня, и у них нет язвы желудка, — говорил мой следователь. — Этот дом высасывает душу у человека, от этой работы мы один за другим становимся калеками». «Может, хотите со мной поменяться?» — спросил я. Он махнул рукой: «Ладно, орите дальше. Должны же мы как-то свой хлеб отрабатывать!»
15Моего укоротившегося друга все же не приговорили к высшей мере; сидя в тюрьме, а потом, незадолго до освобождения, проходя курс лечения в одном горном санатории, он снова вырос. На судебном заседании, когда нас реабилитировали, он, оттолкнув в сторону стражей, отхлестал по щекам моего приунывшего следователя, который, теперь уже в качестве обвиняемого, утверждал, что пальцем нас ни разу не тронул. Судьей был наш старый товарищ по подпольной работе, несколько недель назад получивший портфель министра юстиции. «Не заводись, Габор, — упрашивал он. — Давайте хоть мы обойдемся без самосуда». Между 54-м и 56-м Габор опять порхал из постели в постель, словно большая темная бабочка. А в промежутках между постелями был председателем всяких комиссий, ждал назначения на высокие посты — до того момента, пока мы с ним снова не оказались в угрюмом кирпичном здании, где, правда, нас уже не били, но где он — уже всерьез — хотел только одного: умереть. Однажды он ухитрился выброситься из окна; его удержала проволочная сетка, натянутая над двором. Как-то под вечер в своей камере я слышу дикий крик; я бью ногами в дверь, подходит надзиратель. «Что они там делают с человеком?» «Ничего, — отвечает надзиратель, — свихнулся». Ночью в памяти моей зазвучал голос Габора, того Габора, который, от побоев превратившийся в гнома, способен был только бормотать невнятно, того Габора, в котором высохла, испарилась душа, как к полудню испаряется влага в скошенной утром траве. Это был в сущности голос не Габора, это был голос смертельной тревоги за хрупкий остов, голос человека, о котором Габор раньше даже не знал и который сейчас проступил из мрака, объявив во всем теле чрезвычайное положение ужаса. Тогда, шесть лет назад, он способен был с трепетом думать только о следующей затрещине, — и до того страшился ее, что едва ли не умолял о том, чтобы скорее ее получить. Сейчас, в полусне, я понял, что надзиратель не врет: этот вопль, раздавшийся в тишине одиночной камеры, не был реакцией на удар кулака. Просто Габор на мгновение увидел себя со стороны, и зрелище это ошеломило его сильнее, чем резиновая дубинка. Если бы он и дальше продолжал отстукивать на машинке свои блестящие, отточенные передовицы, трепля то голову подошедшего сына, то шею собаки; если бы пожилая секретарша, обожающая его до самозабвения, и теперь организовывала ему, между двумя совещаниями, свидания; если бы жена в дружеской компании все еще шептала соседке, не сводя глаз с Габора: «Правда ведь, он — как сонный фавн?»; если бы он, как всегда, доверительно излагал в каком-нибудь союзе деятелей искусств взгляды прогрессивного крыла партии, после чего дряхлые классики со слезами на глазах долго тискали ему руку, — он и до сих пор считал бы себя великолепным человеческим экземпляром. Но поскольку наша убогая, странная революция уже валялась под ногами у великих держав, полицейские чины смогли злорадно выложить передо мной протоколы допросов Габора. Все они начинались так: «Преследуя антипартийные и антигосударственные цели, я вступил в контакт». Вместе с собой он обвинял и нас, своих товарищей и соратников.