Простреленный паспорт. Триптих С.Н.П., или история одного самоубийства - Леонид Влодавец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну и хрен с ним. Ты, главное, сделай позу, будто молишься!
Люська прыснула и сделала такую позу, что Сереге отчего-то и работать расхотелось. Еле-еле поборов беса, нарочито сурово буркнул:
— Не кривляйся. Гляди ему в глаза и руки вот так сложи. Чуть правее стань, а то и лица не видно… Стоп! Замри!
Серега быстро начиркал контур, разбросал тени и сказал:
— Одевайся. Вроде годится.
Люська, застегиваясь, поглядела из-за плеча на набросок.
— И чем же этот лучше?
— Смотри куда нужно, а не под ноги.
— А это правда, что у меня шея такая?
— Правда. Что есть, то и рисовал. Не нравится?
— Да нет, красивая уж очень. Я думала, она у меня толстая и короткая, а она наоборот…
— Тощая и длинная? — поддел Серега. — Нормальная у тебя шея. Только она у тебя не распрямлялась никогда. Привыкла вниз смотреть, на деньги, на бутылки, на штаны… А подняла голову, потянулась вверх — глядишь, и все о’кей.
— Почему это так, — задумчиво спросила Люська, присматриваясь к наброску, — вроде в зеркало сколько раз смотрелась, а не видела, что такая? Или ты уж приукрасил малость?
— Ничего не приукрасил. Все как есть.
— У меня же складки на пузе.
— Сказано тебе: это — когда гнешься. Вверх потянулась — и складки ушли. Хотя, конечно, всю твою полноту это не снимет. Только мне именно полная и нужна.
Серега унес последний набросок в мастерскую. Стоя перед холстом, прикидывал, примерялся…
«Отчего же «Истина» вышла так быстро? — размышлял Серега. — По сути, без замысла, по наитию, по озарению… Приложился, шлеп-шлеп — и готова. Импортный бизнесмен чуть с тоски не подох, когда не сумел купить… А эта, думанная-продуманная — и ни фига! Стою и сам себя боюсь. Выпить, что ли, как тогда, может, осенит? Навряд ли».
Люська вошла, посмотрела и разочарованно протянула:
— Ну-у… А я-то думала, он уж нарисовал чего-нибудь.
— Ишь ты! Какая скорая.
— Да я-то скорая! Я вон уже обед успела сготовить. Пошли, поешь, а то мозги ворочаться не будут.
Обедали. Люська готовила просто, но вкусно. Серега похваливал.
— Что же у тебя не ладится? — спросила она. — Вроде уж столько раз срисовывал!
— Как тебе сказать… Если б я портрет рисовал, так мне бы и одного наброска хватило. Но это — другое. Тут ты — не ты, а символ, понимаешь?
— И что же я символизирую? — поинтересовалась Люська.
Серега задумался. Это для Люськиного интеллекта преподнести было трудно, даже невозможно.
— Хороший ты символ, хороший…
— Люська посветлела и чмокнула его в щеку.
Серега снова вернулся в сараюшку и начал наконец-то работать. Теперь он решил зайти с другого бока, сделать то, что уже улеглось, утвердилось, впечаталось в мозг как неоспоримое. Это не стоило долгого труда. Все ложилось на холст как бы само собой, краски легко смешивались и приобретали те оттенки, которые были нужны, мазки он клал так, будто уже заранее знал, где они должны находиться. Но в центре, там, где было Главное, все еще зияло белесое пятно. Он знал: там должны быть Женщина и Распятие, но как они впишутся — Бог ведает!
Подумав хорошенько, Серега решил сделать подмалевок, прикинуть визуально, а не в уме. Получилось совсем не то, что хотел. Глаза слипались, хотелось спать. Оказалось, что на часах уже полдвенадцатого ночи. Когда пролетело время?
Войдя в дом, он неожиданно увидел Люську не в постели, а за столом. Она рассматривала какой-то листок бумаги, а на стуле был брошен Серегин плащ. Когда Серега вошел, она встрепенулась, словно застигнутая на месте преступления, но потом только вздохнула и сказала:
— Серенький, я нечаянно… Я хотела плащ почистить, а из кармана выпало…
Серега вначале увидел фотографию. Это была та самая фотография Ольгиной дочери, которую ему показывали вчера. И еще не начав читать письмо, в которое было завернуто фото, он уже понял, отчего лицо Олечки показалось ему знакомым и почему ее мать решила подарить ему это фото.
«Милый Сергей Николаевич! — писала Ольга. — Я не подозревала, что вы можете вызывать у меня какие-то иные чувства, кроме раздражения и ненависти. Тогда, в Феодосии, я пришла к фонтану Айвазовского, где вы назначили мне встречу. Я ждала несколько часов, не веря, что вы меня обманываете. Я думала, что произошло нечто ужасное, непредвиденное… Я не хотела верить, что человек, написавший на простой картонке чудесную сказку «Алые паруса», может быть подлецом и негодяем. Я не хотела сознавать себя чем-то одноразовым, вроде бумажного стаканчика или, простите за грубость, презерватива, которые выбрасывают после использования. Я не стала делать аборт, потому что очень хотела быть матерью, но не знала, насколько это трудно. Первый год мне помогала моя мама, но потом она умерла, и я осталась один на один с Олечкой. Да, я искала вас, но, конечно, не могла найти, потому что не знала даже вашей фамилии. Историю с Кириллом вы знаете, но его я ни во что не посвящала. Все хорошо, что хорошо кончается. Здесь, сейчас, когда вы стали автором шедевра, я узнала от вашего друга Смирнова достаточно много из вашей биографии. И теперь я понимаю, что ваша стихия — творчество, а не семейный уют. Если бы вы остались со мной или с Леной Смирновой, то, скорее всего, погибли бы как художник. Я счастлива, что этого не случилось. Как женщина я счастлива с Кириллом, он прекрасный отец для Олечки и, думаю, сумеет дать ей то, что не могли бы дать вы: заботу, уют и материальный достаток. Прощайте и помните, что я ни за что не осуждаю вас и не забываю тех прекрасных мгновений, которые пережит с вами. О.Р.»
— Что ж ты так ее? — спросила Люська осуждающе. — Аж слеза берет…
Серега не ответил. Он держал в руках портрет своей дочери. Да, это была его девочка. Правда, она была похожа не на него, а, скорее, на Зинку или на бабушку Антонину. Знала ли бывшая старшина-снайпер, что ее внучка будет жить за океаном и плохо говорить по-русски, считая его иностранным языком? Сейчас ей уже девять лет. И отец для нее — Кирилл Розенфельд.
— Домой я пойду сегодня, — проговорила Люська. — Извини, ладно?
Сереге стоило сказать: «Да куда ты?» — и она бы осталась. Но Серега только равнодушно кивнул, дескать, ступай. Люську это ударило больно, очень больно… Она торопливо собралась и вышла. Двигалась не торопясь, надеясь, что спохватится, выбежит, обзовет дурой, догонит, надает по мордам и вернет. Но нет! Не бежал, не догонял, не бил. На все ему было наплевать. И когда из проулка вышли Люське навстречу не то трое, не то пятеро парней, обдавая матом и перегаром, ей стало весело…
— Люсенька-а! Р-родная! — завопил кто-то из них. И завилось горе веревочкой…
А Серега все сидел и сидел, пытаясь пережить то, что узнал.
Отчего-то его потянуло в кладовку, захотелось еще раз взглянуть на старые фото, сравнить их с фотографией Олечки. Когда он вошел туда, у него возродилось старое, детское ощущение вины и грядущей расплаты. Оно жило, впитавшись в эти стены, эту пыль, покрывавшую истлевшее одеяло. Потом оно стало забываться, на какое-то время потерялось, а теперь вдруг возникло из глубин сознания и захватило всего… Он нашел фотографии Зинки, увидел еще раз обжигающее, ошеломляющее сходство, но не спешил закрыть сундук. Его потянуло взглянуть туда, в одну из картонных коробок, где на самом дне лежал пистолет ТТ.
Вот она, эта красивая, но страшная игрушка. Серега стер тряпкой смазку, еще раз прочитал монограмму: «Милой Тосеньке за 30-го фрица. 12 апреля 1945 г.». Как похожа мать на эту Олечку-американочку! И хотя на фотографии сорок пятого года молодая женщина-старшина смотрит устало, но счастье так же сияет в глазах, как у этой девчушки в Гонолулу 1988 года.
Еще раз вчитался в надпись: «…за 30-го фрица…» Всего их было тридцать два. Тридцать два, которых не дождались в Пруссии, Баварии, Мекленбурге, Саксонии, Гессене, Баден-Вюртемберге, еще где-то… Может быть, фрицем оказался и австриец из Инсбрука, и мадьяр из Секешфехервара, и румын из Ясс, и итальянец из Болоньи… А может быть, среди уложенных навечно тридцати двух попался и какой-то Ванька-бедолага, от тоски, голода и страха напяливший мундир РОА… И черт-те где, по каким городам Европы плачут теперь еще живые старухи-матери, старухи-жены, старухи-дочери, глядя на желтые от времени фотографии фрицев, Гансов, иштванов, жанов, джованни и прочих, что тлеют от Эльбы до Волги? Что там они сами наделали — вопрос другой. Кто их послал и за что с ними воевали — третий. Но пули-то в них послал не Гитлер, не Сталин, не черт с рогами, а вот эта устало и счастливо улыбающаяся девушка-старшина… И, проклиная войну, отнявшую близких людей, осиротевшую, овдовившую, проклинают в конечном счете ее — девушку Тоню, Серегину мать.
Серега повертел в руках пистолет, выдернул пустую обойму, заложил в нее патрон, другой, третий, еще, еще, еще… Больше не влезало, обойма была заполнена. Вставил магазин в рукоятку, прицелился в стоящий на полке горшок, но стрелять, конечно, не стал. «Разряжай и клади обратно», — подсказывало здравое сознание, — но кто из людей всегда поступал так, как оно подсказывало? Поэтому Панаев, закрыв сундук, пистолет, положил во внутренний карман пиджака.