Прыжок за борт - Джозеф Конрад
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мне не нужно вам говорить, как она мне дорога, — продолжал он. — Вы видели. Со временем она должна будет понять…
— Надеюсь, — перебил я.
— Она тоже мне доверяет, — проговорил он, а затем, переменив тон, сказал: — Интересно, когда мы теперь увидимся.
— Никогда, если вы отсюда не уедете, — ответил я, избегая его взгляда.
Он как будто не удивился и секунду стоял неподвижно.
— Тогда… прощайте… — сказал он, помолчав. — Быть может, так лучше.
Мы обменялись рукопожатием, и я направился к лодке, которая меня ждала, уткнувшись носом в берег. Шхуна, с гротом и кливером, поставленным по ветру, подпрыгивала на пурпуровом море; в розовый цвет окрасились ее паруса.
— Скоро ли вы снова поедете домой? — спросил Джим, когда я перешагнул через планшир.
— Через год, если буду жив.
Бакс заскрипел по песку, шлюпка скользнула вперед, погрузились в воду мокрые весла. Джим у края воды повысил голос.
— Скажите им… — начал он.
Я знаком приказал гребцам остановиться и ждал, недоумевая. Сказать… Кому?.. Солнце наполовину погрузилось в воду. Я видел красные отблески в глазах, смотревших на меня.
— Нет… ничего… — услышал я, и он слегка махнул рукой, отсылая лодку. Я больше не смотрел на берег, пока не поднялся на борт шхуны.
К тому времени солнце зашло. Сумерки сгустились на востоке, и почерневший берег протянулся темной стеной, казавшейся твердыней ночи. Горизонт на западе горел золотыми и малиновыми огнями, и в этом зареве большое облако застыло, темное и неподвижное, отбрасывая иссиня-черную тень на воду. Я увидел Джима, который с берега следил, как отплывала шхуна.
Две полуобнаженных фигуры приблизились к нему, как только я отплыл. Несомненно, они жаловались на свою жалкую, забитую жизнь белому господину, и, разумеется, он слушал, принимая эту жалобу близко к сердцу, ибо разве не была она частицей его удачи — удачи, которую он, по его уверению, достоин принять? Им тоже, я полагаю, повезло, и я уверен, что у них хватило настойчивости использовать свою удачу. Их темные тела слились с черным фоном и исчезли гораздо раньше, чем я потерял из виду их защитника. Он был белый с головы до ног и упорно не исчезал. Твердыня ночи вздымалась за его спиной, море раскинулось у его ног, счастье его стояло подле него, — все еще под покрывалом. Что вы скажете? Было ли оно все еще под покрывалом? Я не знаю. Для меня эта белая фигура на тихом берегу казалась стоящей в сердце великой тайны. Сумерки быстро поглощали его, полоска песка уже исчезла у его ног, он сам казался не больше ребенка, потом превратился в точку, — крохотную белую точку, словно притягивавшую весь свет, какой остался в потемневшем мире… и внезапно он исчез из виду.
ГЛАВА XXXVI
Марлоу закончил так свой рассказ, и слушатели стали расходиться, провожаемые его задумчивым, словно невидящим взглядом. Слушатели спускались с веранды, не высказывая никаких замечаний, как будто последний образ оборвавшейся повести, незаконченность ее и тон рассказчика сделали комментарии ненужными. Каждый словно уносил с собой свое впечатление — уносил как некую тайну; но только одному человеку из всех слушавших суждено было узнать завершение этой истории: последнее слово пришло к нему на родину больше двух лет спустя, пришло в толстом пакете, надписанном прямым и острым почерком Марлоу.
Привилегированный слушатель раскрыл пакет, заглянул в него, затем, положив на стол, подошел к окну. Комнаты его находились в верхнем этаже высокого дома, и он мог глядеть вдаль, словно из фонаря маяка. Склоны крыш блестели, темные зазубренные гребни сменялись один другим без конца, словно мрачные волны, а из глубины города внизу доносился смутный неумолчный ропот. Шпицы церквей, беспорядочно разбросанных, вздымались, как маяки в лабиринте отмелей, не разделенных каналом; шел дождь; надвигались сумерки зимнего вечера; бой больших башенных часов прокатился, мощный и суровый, и оборвался резким трепетным звуком. Человек опустил тяжелые шторы.
Свет лампы под абажуром спал, как стоячий пруд; ковер заглушал его шаги; дни его скитаний миновали. Нет больше горизонтов, беспредельных, как надежда, нет больше сумеречного света в торжественных, как храм, лесах, в горячих поисках вечно неоткрытой страны за холмом, по ту сторону потока, за волнами… Час пробил! Кончено!., но вскрытый пакет на столе вернул звуки, призраки, аромат прошлого — калейдоскоп блекнущих лиц, гул тихих голосов, замирающий на берегах далеких морей под страстным и неумолимым сиянием солнца. Он вздохнул и сел к столу.
Сначала он увидел три отдельные рукописи: толстую пачку листов, мелко исписанных и скрепленных вместе; квадратный сероватый лист бумаги, на котором было написано несколько слов незнакомым ему почерком, и пояснительное письмо от Марлоу. Из этого последнего письма выпало другое письмо, пожелтевшее от времени. Он поднял его и, отложив в сторону, обратился к посланию Марлоу, быстро пробежал первые строчки, затем, взяв себя в руки, стал читать спокойно, как человек, медленно и настороженно приближающийся к мелькнувшему вдали видению неведомой страны.
…Не думается, чтобы вы забыли, — читал он, — вы один проявили интерес к нему, интерес, переживший мое повествование, хотя я помню хорошо: вы не хотели согласиться с тем, что он подчинил себе судьбу. Вы предсказывали катастрофу: скука и отвращение к приобретенной славе, к возложенному на себя долгу, к любви, вызванной жалостью и молодостью. Вы утверждали, что мы должны сражаться — или жизнь наша в счет не идет. Возможно. Кому и знать, как не вам, — говорю это без всякого лукавства, — вам, который один заглянул в заброшенные уголки и сумел выбраться оттуда, не опалив своих крыльев. Но суть та, что Джиму не было дела до всего человечества, — он имел дело лишь с самим собой, — и вопрос заключается в том, не пришел ли он, наконец, к вере более могущественной, чем законы порядка и прогресса.
Я ни на чем не настаиваю. Быть может, вы сумеете высказаться — после того как прочтете. В конце концов есть много правды в простом выражении «в тени облака». Невозможно разглядеть его отчетливо — в особенности потому, что глазами других приходится смотреть на него в последний раз. Я нимало не колеблюсь, сообщая вам все, что мне известно, о том последнем событии, которое, как он обычно говорил, «приключилось с ним». Недоумеваешь, не было ли это тем последним испытанием, какого он, как мне казалось, всегда ждал, чтобы затем бросить о себе весть непогрешимому миру. Вы помните, когда я расставался с ним в последний раз, он спросил, скоро ли я поеду домой, и вдруг крикнул мне вслед: «Скажите им…» Признаюсь, я ждал, заинтересованный и обнадеженный, и услышал только: «Нет. Ничего».
Итак, это было все. И больше не будет ничего; не будет вести, кроме той, какую каждый из нас может перевести с языка фактов, часто гораздо более загадочных, чем самая сложная комбинация слов. Правда, он сделал еще одну попытку высказаться, но и она обречена была на неудачу, как вы сами убедитесь, если взглянете на сероватый листок, вложенный в этот пакет. Он попытался писать. Видите этот неоригинальный почерк? Видите заголовок: «Форт Патюзан»? Думаю, что он выполнил свое намерение превратить дом в защищенный форт. Это был прекрасный план: глубокая канава, земляной вал, обнесенный частоколом, а по углам пушки на возвышении, занимающие каждую из сторон четырехугольника. Дорамин согласился снабдить его пушками; итак, каждый из сторонников ею партии знал, что есть надежное место, на которое может рассчитывать верный партизан в случае внезапной опасности. Все это говорило о его трезвой предусмотрительности, о его вере в будущее. Те, кого он называл «мой народ», — освобожденные пленники шерифа, — должны были поселиться в Патюзане, образовав отдельный поселок; предполагалось, что хижины их и участки раскинутся у стен форта. А в форте он будет хозяином. «Форт Патюзан». Как видите, нет числа. Какое значение имеет число и день? И нельзя сказать, к кому он обращался, когда взялся за перо: к Штейну… ко мне… ко всему Миру… или то был лишь бесцельный испуганный крик одинокого человека, столкнувшегося со своей судьбой? «Случилась страшная вещь», — написал он перед тем, как в первый раз бросить перо; посмотрите на чернильное пятно, похожее на наконечник стрелы, под этими словами. Немного спустя он снова попытался писать и нацарапал тяжелой, словно свинцом налитой рукой следующую фразу: «Я должен теперь немедленно…» Тут перо споткнулось, и он отказался от дальнейших попыток. Больше нет ничего; он увидел бездну, которой не покроешь ни взглядом, ни голосом. Я могу это понять. Он был ошеломлен неизъяснимым, ошеломлен своей собственной личностью, даром той судьбы, которую он всеми силами пытался себе подчинить.
Я посылаю вам еще одно старое письмо — очень старое. Оно хранилось в его шкатулке. Письмо от его отца; по дате можно судить о том, что получил он его за несколько дней до того как поступил на «Патну». Должно быть, то было последнее письмо с родины. Все эти годы он хранил ею. Добрый старик любил своего сына-моряка. Я мельком просмотрел письмо. В нем — большая любовь. Он говорил своему «дорогому Джемсу», что последнее длинное письмо от него было очень «благородное и занимательное». Он бы не хотел, чтобы Джим «судил людей сурово и с кондачка». Четыре страницы письма заполнены мягкими нравоучениями и семейными новостями. Том «получил назначение». У мужа Карри были «денежные затруднения». Старик продолжал в таком духе, доверяя установленному порядку вселенной, но живо реагируя на маленькие опасности и милости. Почти видишь его, седого и невозмутимого, в мирном бедном и уютном кабинете, украшенном книгами, где он в течение сорока лет добросовестно возвращался к своим маленьким мыслям о добродетели, о смысле жизни и достойной смерти; где он написал столько проповедей и сейчас разговаривает со своим мальчиком… странствующим в другом конце света. Но какое значение имеет расстояние? Добродетель — одна во всем мире, и достойная смерть — одна.