Реализм Эмиля Золя: «Ругон-Маккары» и проблемы реалистического искусства XIX в. во Франции - Елизавета Кучборская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(Величавое движение прозы Эмиля Золя, торжественность чеканной ритмики, которая легко перелагается в строфы поэмы, придает массовым сценам «Жерминаля» патетическую эмоциональность, героическое звучание.
Инженер Негрель знал всех шахтеров в Ворё, но, увидев, как по дороге «вся эта масса катилась, единой глыбой…. слитой…. сжатой», сказал: «Никого не узнаю!»… Они действительно были неузнаваемы.
Les yeux brulaient,
On voyait seulement les trous des bouches noires, Chatant la Marseillaise,
Dont les strophes se perdaient en un mugissement confus, Accompagne par le claquement des sabots sur la terre dure. Audessus des tetes,
Parmi le herissement des barres de fer,
Une hache passa, portee toute droite;
Et cette hache unique,
Qui etait comme I'etendard de la bande,
Avait, dans le ciel clair, le profil aigu
D'un couperet de guillotine. .
A ce moment, le soleil se couchait,
Les derniers rayons, d'un pourpre sombre,
Ensanglantaient la plain.
Alors, la route sembla charrier du sang. .
(«Глаза блистали, виднелись одни зияющие черные рты, поющие „Марсельезу“, строфы которой терялись в смутном гуле, под аккомпанемент сабо, ударяющих о мерзлую землю. Поверх голов, посреди леса железных прутьев, блеснул топор; острый профиль этого единственного топора, как знамя, рисовался на светлом небе, подобно лезвию гильотины… Солнце уже садилось: последние лучи темным пурпуром, как кровью, заливали равнину. И вся дорога словно струилась кровью».
В дни выхода романа в свет, в марте 1885 года, Золя писал Эдуарду Роду о своих творческих намерениях в этом произведении: он хотел, чтобы в «грозном реве толпы» прозвучала рвущаяся наружу «боль целого класса». Автор «Жерминаля» этого достиг.
* * *«Тишина наступила сразу, на другое же утро». Но забастовка в шахтах распространялась все шире. Кручина, Миру, Мадлен, как и Ворё, Фетри-Кантель, Победа — все бастовали. «На вторжение военной силы, оскорблявшее гордость углекопов, они ответили сплоченностью и упорством», держались «с угрюмым спокойствием» и молчаливой твердостью.
Этьен исчез еще в самый день бунта, укрывшись глубоко иод землей, в заброшенной шахте Рекийяр. Его решение спрятаться так близко «сбило с толку всех ищеек». Убежище Жанлена, которое мальчишка еще раньше наполнил всякой ворованной снедью, чтобы наслаждаться ею в одиночестве, послужило приютом Этьену. Он жил здесь «в полном довольстве» и совершенной безопасности. Жанлен опекал его, снабжая всем, «вплоть до помады». Куча сена служила Этьену постелью, «в ровном и нагретом, как в бане, воздухе не чувствовалось сквозняков». Недоставало только света- Жанлену никак не удавалось раздобыть пачку свечей.
Да, Этьен тяготился безопасностью, сытостью в этом потаенном углу; он урезывал свою порцию сухого хлеба. «Но надо было жить: его задача еще не выполнена». Он снова и снова пытался себе представить, что делают его товарищи наверху. «Отступничество он счел бы величайшей подлостью» и скрывался лишь для того, чтобы, оставаясь на свободе, «давать советы и действовать».
Но в долгие дни вынужденного одиночества его стали одолевать «неясные мысли», которых он раньше в себе не знал. «Никогда еще Этьен не размышлял так много». В этой работе самопознания приобрели известную четкость неопределенные прежде мечтания, неоформившиеся желания, стали вырисовываться существенные черты натуры Этьена — его вкусы и склонности. И хотя принимал он решения «остаться с товарищами до конца, пусть даже придется околевать вместе с ними», раздумья его могли быть характерны для человека, которому еще очень, очень далеко до кровной близости, органического слияния с народом.
Он не решался ответить себе на вопрос, «почему ему все опротивело» на другой день после исступленного шествия по шахтам. Но ответ все же был. Этьен с отвращением вспоминал «низость страстей, грубость инстинктов, запах всей этой разбушевавшейся голытьбы».
Хотя жизнь во мраке рекнйярской шахты угнетала Этьена, тем не менее «он со страхом думал» о возвращении в поселок, к существованию среди обездоленных — «в одной куче, у одной общей лохани. Подумать тошно! Не с кем серьезно поговорить о политике. Скотское житье…» («Quelle nausee… Pas un avec qui causer politique serieusement, une existence de betail…»). Этьен желал бы видеть их на более высоком уровне развития, расширить их кругозор, поднять до человеческой жизни в своем понимании, «но как далеко до этого. Он не чувствовал в себе достаточно мужества, чтобы дожидаться победы на этой голодной каторге».
Характеристика Этьена Лантье в процессе расширения социального плана «Жерминаля», по мере углубления общественно-политического конфликта, становится все менее привлекательной. И пусть не раз сказано в романе о его человечности, о боли, которую он испытывал, видя страдания других, об искреннем желании Этьена овладеть истиной, все же он начинал отдаляться от людей, за судьбу которых собирался бороться: все более ясно в нем проступала, пробивалась «душа одного из тех буржуа, которых он страстно ненавидел» («Гаше d'un de ces bourgeois qu'il execrait»). В часы долгих раздумий он уяснил свое отношение к массе, определил и взгляд на собственную личность. Честолюбивые его мечты приобрели совершенно конкретное содержание. «В ожидании лучшего („en attendant mieux“) он хотел стать вторым Плюшаром», бросить физическую работу, заниматься исключительно общественной деятельностью, «но жить одному в чистой комнате под предлогом („sous le pretexte“), что умственный труд поглощает жизнь целиком и требует полного спокойствия».
Через несколько дней после расстрела забастовщиков, когда Этьен убедился, что в нем видят единственного виновника несчастья и авторитет его в глазах шахтеров упал, а пошатнувшееся влияние поссибилиста Раснёра снова возрастает, он был искренне удручен. Но к его огорчению явственно примешивалось сожаление о том, что не сбудутся теперь его тщеславные мечты. Ведь он уже видел: «Монсу у его ног, а там, вдали, Париж; может быть, он станет депутатом и выступит с сокрушительной речью против буржуа; это будет первая речь, произнесенная рабочим с парламентской трибуны. А теперь всему конец!»
Но тяжело переживая крушение своей популярности среди рабочих, мучительно раздумывая о степени своей виновности в том, что одни погибают от голода, а другие расстреляны, Этьен, восстановив события, сознал, что в день бунта сам был захвачен неудержимой лавиной шахтерского шествия и остановился беспомощно перед прорвавшимися разрушительными инстинктами. В Этьене не оказалось задатков подлинного вожака масс. «Никогда, кстати сказать, он не руководил ими, — они сами вели его, заставляли делать то, что он не решился бы сделать, если бы его не подталкивал людской поток, устремившийся по дорогам позади него». Его еще продолжало терзать глухое беспокойство, что во время решающих событий он был «не на высоте своей задачи». Но дистанция между Этьеном и шахтерской средой все расширялась: «сердцем, он был уже не с товарищами» («il n'etait meme plus de coeur avec les camarades»). Он испытывал страх перед разгневанным пародом, перед огромной массой, разбушевавшейся и неодолимой («il avait peur d'eux, de cette masse enorme, aveugle et irresistible du peuple»), «мало-помалу она становилась для него чужой»: Этьена отдаляло от товарищей «постепенно развившееся стремление всего его существа подняться выше — к другому классу» («vers une classe superieure»). И, конечно, не в этом герое, столь очевидно затронутом процессом буржуазного перерождения, проявился в романе Золя мятежный дух Жерминаля[183].
* * *Вскоре после выхода в свет романа «Жерминаль» Эмиль Золя в полемическом письме Анри Сеару отстаивал свои творческие принципы. Золя не принял упреков, которые адресовал ему Сеар в статье, посвященной «Жерминалю». «…Вы говорите — условность персонажей, неподвижность фигур — каждая как бы застыла в одной позе. Так ли уж это справедливо в отношении „Жерминаля“? Не думаю». Он поясняет: упрощение образов второстепенных персонажей вызвано масштабами темы, эпическим размахом многофигурного, наполненного жизнью повествования. «Дело в том, что этот роман — гигантская фреска. Каждая глава, каждая клетка этой композиции оказалась настолько тесной, что все пришлось подать в уменьшенном виде». Но и «упрощение» не следовало понимать как недостаточную выразительность героев второго плана. Они «обозначены здесь одной чертой. Что ж, это мой обычный прием», — писал Золя.
Действительно, «одна черта», но тщательно отобранная, явно доминирующая в образе, придавала ему резкую характерность и не позволяла затеряться среди других.
«Однако посмотрите на главных героев романа — у каждого своя линия развития… Мне казалось, что в таком монументальном произведении, как мой роман, линии главных героев будут четко выделяться на фоне толпы и тем самым достаточно выразят мой замысел». Острый момент в споре Эмиля Золя с Сеаром имел касательство именно к замыслу. Критик, которым не была понята концепция автора, полагал, что в данном произведении вообще не следовало выделять обособленных персонажей, надо было изображать только толпу. «Не вижу, как это можно было бы осуществить, — недоумевал Золя. — Ведь я хотел показать именно взаимодействие и взаимовлияние отдельной личности и толпы. Как же я мог обойтись без отдельной личности?»[184].