Реализм Эмиля Золя: «Ругон-Маккары» и проблемы реалистического искусства XIX в. во Франции - Елизавета Кучборская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Золя сказал о трудностях духовного роста Этьена, который искренне стремился к знаниям и с огромной энергией, в одиночку, преодолевал сложности социальных наук. Но «беспорядочное чтение не могло, конечно, выработать у него какого-либо определенного мировоззрения… все теории смешались в его понятии. Господствовала над ними все же идея Карла Маркса: капитал — результат эксплуатации, труд имеет право и обязан отвоевать награбленные богатства». Но Этьена воодушевляли и проект Прудона, согласно которому гигантский обменный банк, основанный на принципах взаимного кредита, уничтожит всяких посредников; и идея Лассаля о кооперативных обществах, учрежденных на государственные дотации…
Говоря о трудном духовном созревании Этьена Лантье, Эмиль Золя выдвинул на заметное место те стороны личности героя, которые ощутимо станут мешать его становлению в духе коллективизма. Растущая популярность Этьена, чувство, что он стал в поселке Двухсот сорока своего рода «центром, вокруг которого все вращается», пробудили в нем тщеславные, честолюбивые мысли. В Этьене произошла «заметная перемена»: он стал важен и «упивался собственной речью»; в нем проснулось заглушенное в пору нищеты стремление к благосостоянию. «Он поднялся ступенью выше» рядовых шахтеров, «приобщился к миру ненавистной буржуазии и, не давая самому себе отчета, находил удовлетворение в своем умственном превосходстве и достатке». Эти склонности не вытеснили вовсе у Этьена чувство товарищества, и осталось еще место для поступков искренних, в которых проявлялась рабочая солидарность. Во время забастовки Этьена «не пугали никакие жертвы. Он давно отдал все, что скопил из жалованья», чтобы помочь продержаться семейству Маэ; он с болью и жалостью смотрел на жителей поселка, у которых не было ни топлива, ни хлеба. Но скоро вновь заявят о себе черты индивидуалистические, которые в развитии образа Этьена сыграли свою роль.
Отрицательное отношение Золя к политиканству Третьей республики, с которым он столько раз сталкивался в действительности, наложило отпечаток и на образы персонажей, представляющих в романе различные политические партии и характеризующих особенности рабочего движения во Франции конца XIX века.
Плюшар, к которому близко стоит Этьен Лантье, знавший его еще по Лиллю и поддерживающий с ним оживленную переписку, принадлежит к группировке гедистов — наиболее последовательной и революционной в 80-х годах. Но «деятельному и честолюбивому» Плюшару свойственны те же тенденции, что и Этьену.
Поссибилист, постепеновец Раснёр, забойщик, уволенный Компанией после забастовки, открыл кабачок и «наживал деньги, раздувая мало-помалу недовольство» в сердцах бывших товарищей. Эта ироничная характеристика охватывает обе стороны двойственного облика Раснёра, который сохранял репутацию оппозиционера, но при этом всегда стоял за «благоразумные» требования, советовал добиваться только «возможного», и случалось, что, забывая давнюю обиду — свое увольнение, начинал защищать Компанию.
Образ механика шахты Воре, анархиста-бакунинца, русского эмигранта Суварина, который жил, «презирая всякие узы, оставаясь стойким, не зная ни тщеславия, ни радостей жизни», фанатически проповедуя свою программу («Поджигайте города! Вырезайте целые народы…»), несет в себе черты литературной схемы.
Эмиль Золя не увидел людей, которые обладали бы необходимыми задатками и нравственными достоинствами, чтобы вести за собой народ. Более обстоятельное, углубленное постижение автором «Жерминаля» исторического опыта Парижской Коммуны позволило бы ему сделать выбор точнее и поставить во главе народного движения (пусть даже в ограниченных масштабах) фигуру более последовательную и определенную, чем Этьен Лантье, в главном мало напоминающий передовых рабочих-революционеров Франции.
События после сходки на Девьей поляне, где решено было начать забастовку, могли бы дать Этьену возможность выступить подлинным вожаком масс. Тревога в округе нарастала: «если приложить ухо к земле», можно было «услышать топот ног», «народ вдруг заметался по дорогам»; нужны были организующая воля и разум, чтобы направить движение. Этьену это оказалось не по силам и его «мучила оскорбленная гордость вожака, чувствующего, что масса ускользает из-под его руководства». Действительно, к шахте Жан-Барт, где надо было в первую очередь остановить работы, толпы углекопов «устремлялись без предводителей, безоружные, вразброд, как течет по склонам вода, выступившая из берегов». И в дальнейшем Этьен не раз затеряется в толпе; внимание писателя будет приковано уже не к нему, но к действиям шахтерской массы: здесь Эмиль Золя сделает принципиально важные наблюдения.
Разрушение шахты Жан-Барт, по-видимому, можно было бы рассматривать, как разгул стихии, буйство инстинктов уничтожения, вырвавшихся на волю. В отблесках пламени вопящие женщины, набросившиеся с железными полосами в руках на генераторы и топки, «казались окровавленными — потные, простоволосые, как ведьмы на бесовском шабаше». Мужчины раздобыли молотки. Но перед этим торжеством разрушения был момент, который нечто проясняет в данной сцене: когда начали рубить канаты и пронзительный звук пилы, режущей сталь, казалось, наполнил шахту, все замерли — «смотрели и слушали, охваченные волнением». Маэ, стоявший в первом ряду, следил с суровой радостью, как укрощали хищного зверя: «словно зубья пилы, перегрызавшие канаты этой проклятой дыры, куда больше никому не придется спускаться, навек освобождали рабочих от их общего несчастья». И когда забастовщики, покончив с Жан-Бартом, двинулись дальше, они перестали быть неистовствующей толпой. Этьен выравнивал колонну, впереди шли женщины, некоторые были вооружены палками. Прожженная, жена Левака, Мукетта «маршировали в своих лохмотьях, словно солдаты, отправляющиеся на войну».
Разные типы рабочих рисует Эмиль Золя, иногда лишь несколькими штрихами, разные уровни сознания показывает в сцене бунта. Масса шахтеров не однолика. Какой-то из забойщиков Жан-Барта примкнул к забастовщикам «из желания отомстить хозяину». А старый шахтер Кандье, оставленный охранять шахту Миру, один держался против целой группы бастующих, не позволяя остановить работы: «Я сказал, что не подпущу вас к канатам. Не толкайтесь, а то я на ваших глазах брошусь в шахту… Я такой же рабочий-, как и вы». Рабочий, полвека отдавший шахте, но с сознанием непробудившимся, «он так же, как и забойщик, имел слабое представление о солидарности», над которой у него решительно преобладал дух повиновения хозяевам. «Меня поставили сторожить, и я сторожу, — твердил он. — Дальше этого разумение дядюшки Кандье не шло».
Маэ убеждал старика: «Это наше право! Как же добиться всеобщей забастовки, если не заставить товарищей быть с нами заодно?» К этой мысли он сам пришел недавно и трудным путем. Но на других это упорство дядюшки Кандье действовало по-иному: «…слова его будили где-то в глубине их сознания отзвуки солдатского послушания, братства и покорности судьбе». Толпа оставила шахту Миру с ее защитником и устремилась по дороге, не замечая усталости, не чувствуя разбитых, израненных ног. «В Мадлен! В Кручину! Хлеба! Хлеба!» Снова забастовщиков подхватил вихрь.
Есть некоторая закономерность в приступах жажды разрушения, охватывающей бунтующих. Они не могут сдержать ярости при виде конкретного воплощения зла, причинявшего им беды. Когда громили шахту Гастон- Мари, гнев обрушился на водоотливную машину: «…мало было остановить ее, заглушить последнюю вспышку пара, на нее набрасывались, как будто это был человек, которого хотели лишить жизни». С такой же яростью накинулись и на предателя Шаваля: «В колодец его! В колодец!» Так позднее появилось в романе и ошеломляюще резкое натуралистическое пятно: сцена дикой расправы обезумевших женщин с лавочником Мегра.
Шествие забастовщиков, картины погрома в шахтах часто истолковываются как разлив стихийных, бессознательных сил, разгул животных инстинктов. Однако Золя в контексте этих сцен поместил мотивировки действий и раскрыл такие состояния людей, которые в пределах только инстинктивной сферы, изолированно, вне процесса сознания рассматриваться не могут. «Старая фламандская кровь, густая и спокойная», разогревалась медленно, «воспаленный мозг» бунтующих «издавна жгла мысль о возмездии», они «ненавидели плохо оплачиваемый труд, а их голодный желудок требовал хлеба». И разрушительные действия их, показанные в романе, — выражение и своего рода итог длительного подспудного процесса: «…отравленный гнойник озлобления медленно назревал и должен был наконец прорваться; бесконечные голодные годы вызвали мучительное желание насытиться избиением и разгромом».
Зрелище этой грозной энергии, этот красный призрак революции («la vision rouge de la revolution») вызывает у Золя двойственное чувство. Интонации тревоги звучат в его размышлениях о грядущих временах, когда «предоставленный самому себе своевольный народ будет так же метаться по дорогам и проливать кровь богачей, рубить им головы и сыпать золото из разбитых сундуков». Но значение «первого толчка», который заставил эксплуататоров трепетать от страха, писатель выразил с эпической грандиозностью.