Одлян, или Воздух свободы - Леонид Габышев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Что ж, раз нет коренастого, я вам устрою веселую жизнь. Отдельные камеры вам подавай. Боитесь в общих сидеть…»
Несколько дней Глаз жил тише воды, ниже травы. Ментов постигал.
И вот решил нагнать на них страху. Будут знать, как плохо встречать малолеток.
— Я не жалею, что мне плечо прострелили и я в карцерах сижу. Я больше всего жалею, что козла одного в КПЗ не замочил. Сука он был. Я больше с ним не увижусь, наверное. Короче, он наседка был. Но здоровый, козел. В камере был обломок мойки, но маленький, вены только вскрывать. А то бы я его чиркнул по шарам. Я потом у декабриста от раскладного метра звено выпросил. Заточенное было. Бриться можно. Ну, думаю, когда ляжет спать, я его по глотке… Больше десяти мне все равно не дадут. Но меня, в натуре, на этап забрали. А козел там остался. Не вышло. — Глаз вздохнул.
Менты стали меньше разговаривать с Глазом.
Из всех ментов Глазу нравился только Санька. Его сейчас забирали на этап, в ментовскую зону. В Союзе несколько колоний для бывших работников МВД. Их в общие не отправляли — боялись расправы.
Санька — солдат из Казахстана, но русский. Ему всего девятнадцать лет. Сбежал из армии. Месяц покуролесил по Союзу, а потом приехал домой, и его забрали. За самовольное оставление части дали два года общего режима. Санька отчаянный балагур, весельчак и юморист.
— Что в армии, что в тюрьме, — говорил он, — один хрен. В армии бы мне служить три года, а в зоне — два. Я раньше домой приеду, чем те, с кем меня в армию забирали. Аля-улю!
Служил он в войсках МВД здесь, в Тюмени. Охранял зону общего режима. Двойку. Потому и попросился в ментовскую камеру.
На другой день на Санькино место посадили малолетку Колю Концова — обиженку. В камере над ним издевались. Он с Севера. Попал за воровство. Дали полтора года. Коля Концов — тихий, забитый парень с косыми глазами, похожий на дурачка. Дураком он не был, просто — недоразвитый. Медленно соображал, говорил тоже медленно и тихо, рот держал открытым, обнажая кривые широкие зубы. Глаз дал ему кличку: Конец.
Теперь Конец шестерил Глазу. Менты не вмешивались. Их это забавляло. Если Конец медлил, Глаз ставил ему кырочки, тромбоны, бил в грудянку. Конец терпеливо сносил. «Этот, — думал Глаз, — на зоне будет Амебой. И даже хуже. Что сделаешь, такой уродился».
— Конец, — сказал как-то Глаз, — оторви от своей простыни полоску. Да сбоку, там, где рубец.
Конец оторвал.
— А теперь привяжи к крышке параши.
Тот привязал.
— И сядь на туалет.
В трехэтажном корпусе разломали печи, на их месте сделали туалеты и подвели канализацию. Но туалеты пока не работали.
Конец стоял, глядя на Глаза ясными, голубыми с поволокой глазами.
— Кому говорят, сядь!
Конец сел.
— Вот так и сиди. Кто захочет в парашу, ты дергай за веревочку, крышка и откроется. Понял?
— Понял, — нехотя выдавил Конец.
Менты, кто со смехом, кто с раздражением, смотрели на Глаза. Но молчали. Забавно было.
— Итак, Конец, я хочу в туалет.
Конец потянул за отодранный рубец, и крышка откинулась. Оправившись, Глаз отошел, а Конец встал и закрыл крышку.
— Техника на грани фантастики, — веселился Глаз, — сделать бы еще так, чтобы Конец закрывал крышку; не вставая со шконки.
Двое ментов тоже оправились, воспользовавшись рационализацией. Они балдели.
В камере сидел мент Слава. В милиции несколько лет не работал. Попал за аварию. В ментовскую камеру попросился сам: очко не железное, вдруг кто-нибудь узнает. Это был спокойный, задумчивый мужчина лет тридцати с небольшим. Всех старше.
— Глаз, что ты издеваешься над пацаном? — вступился он за Конца. — А вы, — он обратился к ментам, — потакаете. Конец! — повысил голос. — Отвяжи тряпку и встань. В тебе что, достоинства нет?
Конец отвязал и сел на шконку.
— Слава, — сказал Глаз, — о каком достоинстве ты говоришь? Ему что парашу открывать, что…
— Раз он такой, зачем над ним издеваться?
— Сидеть скучно. А тут хоть посмеемся.
Вечером Глаз с Концом играли в шашки. «Достоинство, говоришь! — возмущался Глаз. — Я покажу вам достоинство».
— Конец, — тихо, чтоб не слышали менты, заговорил он, — мы с тобой разыграем комедию. В окне торчит разбитое стекло. Вынь осколок и начинай его дробить. Пусть менты заметят. Они спросят, зачем долбишь, ты скажи, только тихо, вроде, чтоб я не слышал, — мол, Глаз приказал. Спросят, для чего, ты еще тише скажи, что я приказал тебе мелкое стекло набросать им в глаза. Если не сделаю, он меня изобьет. Бросать не будешь. Мы их просто попугаем. Усек?
— Усек, — лицо Конца расплылось в улыбке.
— Сейчас добьем партию — и начинай.
Конец долбил осколок коцем на полу. Когда стекло захрустело, менты заперешептывались. Белобрысый подошел к Концу. Белобрысый — тюменец. Работал в медвытрезвителе шофером. Попался вместе с братом жены, несовершеннолетним разбитным пацаном. Он его часто катал на машине. Шуряк у пьяного вытащил получку и снял часы. Теперь ждали срок. Мента звали Толя, фамилия — Вороненко. Фамилию он взял жены. Своя — Прорешкин. Невеста не захотела записываться на его фамилию. Две недели назад жена родила. И Толя по камере бил пролетки[11], беспокоясь, как прошли роды и похож ли на него сын. За жену переживал сильно, но еще сильнее за стройные ноги: как бы после родов не вздулись вены.
Вороненко пошептался с Концом и выбросил в парашу истолченное стекло.
«Ништяк, в натуре, очко-то жим-жим. Ладно, на сегодня хватит, а завтра еще что-нибудь придумаем».
На другой день Конец взял ложку и стал затачивать о шконку. Менты переглянулись, и Вороненко сказал:
— Конец, иди-ка сюда.
Конец стал перед ним.
— Для чего точишь ложку? — спросил он тихо.
Конец молчал.
— Говори, не бойся.
— Глаз сказал, чтоб заточил ложку, а ночью кому-нибудь глотку перехватил. Говорит, порежет меня, если не выполню.
Вороненко отобрал у Конца ложку и отломил заточенный конец. Глаз балдел, глядя на ментовские сосредоточенные хари. «Значит, вы исправлять меня хотели. Посмотрим, кто первый попросится из камеры».
Через день Глаз сказал Концу:
— Ты поиграй в шашки с Вороненко. И скажи ему по секрету, что я хочу замочить одного из них. Отоварю кого-нибудь спящего по тыкве табуреткой и начну молотить дальше. Скажи: кого Глаз хочет замочить, еще не надумал. Кто больше опротивеет, мол.
Конец передал это Вороненко, тот — ментам.
В камере сидел земляк Глаза Юра Пальцев, однофамилец начальника заводоуковской милиции. Пальцев тоже работал в медвытрезвителе, но медбратом, или, как называют в армии, тюрьме и зоне, коновалом. Он у работяги из Падуна вытащил десять рублей. За Пальцевым наблюдали давно. Замечали, что он брал домой простыни.
Начальник уголовного розыска Бородин приехал к нему домой и с порога сказал: «Ты зачем у Данильченко вытащил десять рублей?» Пальцев растерялся.
«Не вытаскивал я никаких десять рублей». Бородин сел на табурет возле стола и оглядел кухню. Потом поднял клеенку на столе — туда обычно кладут деньги — и вытащил десятирублевку. «Вот куда спрятал. Ах, сукин ты сын, позоришь органы».—«Это не те деньги. Не те. Это жена положила».—«Не те? Нет, те! Данильченко сказал, что у десятки уголок оторван. Вот видишь?» — «А я говорю — не те!» И Пальцев завел Бородина в комнату и вытащил из-за электросчетчика скомканную десятку. «Вот она!»
— Ну и дурак, — резюмировал Глаз, выслушав рассказ Пальцева. — К чему ты ему десятку показал? Сказал бы: нет, не брал, — и все. А простыни зачем воровал?
— Да у меня на спине чирьи. Свои простыни завсегда в гною и крови были. А жена стирать не хотела. И тогда на работе стал брать чистые, а грязные назад приносил. Они мне и это приписали.
— Болван. Хоть и земляк. Года полтора-два влепят. Поумнеешь. Мне бы такие обвинения. Э-э-эх. — Глаз тяжело вздохнул.
Пальцев был деревенский. Переживал сильно. Он и так был худой, а на тюремных харчах дошел вовсе. Болела его душа — жена дома осталась. Она и так-то, признавался он Глазу, ему изменяла. Не девушкой взял ее. Пальцев показывал фотографию жены — симпатичная, смуглая, с длинными волосами. Заводоуковские менты, когда он сидел в КПЗ, несколько раз устраивали ему личные свидания. За это она отдавалась ментам. С удовольствием.
Перед отбоем Глаз подсел к Пальцеву. Глазу нравились его тельняшка и солдатские галифе.
— Давай, Юра, сменяемся брюками. Я тебе хэбэ, а ты мне галифе. В зоне все равно в них не ходить. А в моих разрешат.
Юра согласился.
— Тельняшку в зону тоже не пропустят, — врал Глаз, — а я по тюрьме буду ходить, тебя вспоминать. Варежки тебе дам новые, шерстяные.
Пальцеву жаль тельняшку, но жизнь-то дороже. «Вдруг Глаз осерчает и сонного табуретом начнет молотить?»— думал он.