Трезвенник - Леонид Зорин
- Категория: Проза / Современная проза
- Название: Трезвенник
- Автор: Леонид Зорин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Трезвенник
роман
1
С шахматным мастером Мельхиоровым судьба свела меня еще в отрочестве — в конце пятидесятых годов. Это была большая удача.
Наверно, я больше почуял, чем понял, насколько опасен мой нежный возраст. На каждом шагу тебя ждут искушения, а значит, возможны и неприятности. Нужно найти свое укрытие. Мне повезло — я увлекся шахматами.
Еще важнее — найти наставника. Тем более, в этот ломкий сезон. Тут мне повезло еще больше.
Илларион Козьмич Мельхиоров был старше нас лет на двадцать пять, но выглядел пожилым человеком из-за небритости и плешивости. Его узкое рябое лицо не отличалось благообразием. Над тонкими бледными губами почти угрожающе нависал горбатый клювообразный нос. Зато завораживали глаза, подсвеченные тайной усмешкой и неким знанием, суть которого мы не могли еще разгадать.
Занятия проходили раскованно. В сущности, это был монолог, витиеватый и патетический. Казалось, что он отводит душу, обрушивая на наши головы свои затейливые периоды. Надо сказать, что мы не сразу привыкли к этой странной манере. Высмеивает? Мистифицирует? Устраивает ежевечерний спектакль? Или естественно существует — просто таков, каков он есть?
Сразу же, на первом уроке, когда кто-то из нас исказил его отчество, он разразился язвительной речью:
— Нет, юный сикамбр, не Кузьмич, а Козьмич. Я понимаю, что «Кузьмич» привычней нетребовательному слуху. Но тут принципиальная разница и неодолимая дистанция. Отец мой — Козьма, отнюдь не Кузьма. Кузьма — это курная изба, гармошка, несвежие портянки и ни единой ассоциации, кроме известного заклинания: «я покажу вам кузькину мать». Козьма — это другая музыка. Был некогда в отдаленных веках прославленный итальянский мужчина, снискавший общее уважение — некто Козимо Великолепный. Козимо! Именно это имя и соответствует Козьме. Можно еще упомянуть почтенных Косьму и Дамиана. Я уж не говорю о Пруткове, этом писателе божьей милостью, носившем с необычайным достоинством «имя громкое Козьмы». Надеюсь, что больше никто из вас не назовет меня так неряшливо Илларионом Кузьмичом.
Эта чеканная декларация произвела на нас впечатление. Особенно бурно прореагировали двое — Випер и Богушевич. Они попытались зааплодировать, но Мельхиоров пресек их порыв.
— Не надо, Випер и Богушевич, воспринимать с такой экзальтацией мое деловое пояснение. Реакция ваша неадекватна, и я могу ее интерпретировать в самом невыгодном для вас свете. Либо как жалкое подхалимство, либо как еще более жалкую и тщетную попытку насмешки. Ни то, ни другое вас не украсит. Искательство было бы недостойно будущих шахматных мастеров, а Хамовы ухмылки над Ноем, над вашим наставником и просветителем, могут вас только опозорить.
Когда Мельхиоров возбуждался, его хрипловатый обычно голос сперва обретал трубную силу, потом походил на рычание льва. Тем не менее суровый отпор не смутил ни Випера, ни Богушевича. Скорее он их воодушевил. Это были весьма живые ребята, закадычные друзья и соседи, вскорости я с ними сошелся. Випер был очень пылкий тинейджер, как выяснилось, писал стихи, а Богушевич был посдержаннее, не торопился раскрываться, задумывался о чем-то своем. Кроме шахмат он увлекался книгами весьма серьезного содержания. При этом он легко отзывался на шутки и острословие Випера, умел их с изяществом поддержать. Они постоянно о чем-то шушукались, никак не могли наговориться. Я не скажу, что мы подружились, третьему тут не было места, но я и не слишком искал их дружбы. Внутренний тенорок мне шепнул, что эта дружба была бы нелегкой. Мы были совсем по-разному скроены. Их шуточки были только одежкой, взятой обоими напрокат для того, чтобы соответствовать принятой манере общения. Нет, необязывающее приятельство выглядело намного комфортней. Уже в те годы я ощутил: легче и проще держать дистанцию.
И все-таки я любил захаживать в свободное время к Богушевичу. Випер, как я, был единственным сыном, Борис был братом своей сестры. Она была старше двумя годами, высоконькая красивая девушка, с пушистыми черными волосами, тонким носиком, аккуратным бюстиком, длинными точеными ножками. Она мне нравилась чрезвычайно. Смущало меня различие в возрасте, в ту пору казавшееся громадным, но больше всего — выражение глаз. Эти зеленоватые очи бросали на вас трагический свет. Словно от каждого, кто приближался на расстояние трех шагов, она ждала рокового удара. Когда Рена одаривала меня взглядом, мне становилось не по себе. Чудилось, что-то она прочитывает, неведомое тебе самому.
В ее присутствии мне хотелось выглядеть взрослей и значительней, я становился совсем лапидарным и замкнутым, как обладатель секрета. Вообще говоря, искусство помалкивать — одно из самых дорогостоящих, но надо, чтобы оно отвечало вашей сути, чтобы в нем не было вызова. Всегда инстинктивно я сторонился людей со вторым и третьим планом и вот оказался одним из них. Я изменял своей основе и потому был зол на себя, а особенно сердился на Рену. Глупо с такими ладными ножками изображать вселенскую скорбь.
В шахматном кружке Мельхиорова я чувствовал себя много свободней. Во всяком случае, много естественней. Часы занятий мне были в радость. Бесспорно, наш рябой декламатор был педагогом незаурядным.
Он не боялся, что его речи покажутся мне чрезмерно мудреными, и никогда их не упрощал. Быть может, он даже малость подчеркивал, что не намерен их приспосабливать к скромным возможностям наших мозгов, еще пребывавших в приятной спячке. Он заставлял нас приподниматься над собственным непритязательным уровнем, что наполняло нас тайной гордыней.
По обыкновению патетически он излагал свой взгляд на игру. Даже рябины его трепетали, в простуженном голосе слышалась страсть.
Он говорил о мелодии цвета, белого и черного цвета, и о таинственном сопряжении этих различно окрашенных клеток, о том, как они сосуществуют, то в органическом взаимодействии, то в состоянии отторжения. Тут он весьма изящно касался загадки разноцветных слонов, оставшихся в пешечном окружении. Здесь гениально проявляется — так утверждал он, вздымая перст — закон гармонического соответствия противоположных характеристик — разный цвет обеспечивает равный вес. Можно даже одной из сторон не досчитаться иной раз двух пешек, равенство сил не будет нарушено.
Нежно поглаживая доску, он не упускал повторить, что каждое поле имеет свой голос, собственный, неповторимый голос, надобно только уметь его слышать. Существует сигнальная система позиции, нервная деятельность организма, которую познают партнеры, точнее сказать — стремятся познать. От их успешного проникновения в ее суть зависит течение партии и ее конечный исход. Дальнейшее сопоставление с жизнью было, естественно, неизбежным. Менялся и звуковой регистр. Уже не трубы — рычание льва.
— Вы скажете мне, — наступал он на нас, хотя мы и не пытались с ним спорить, — вы скажете, что наш организм заботит союзников, а не противников. С чего вы это взяли, придурки? Найдите двух согласных врачей, я уж молчу о научных школах. Чтоб утвердить свою правоту, они готовы нас рвать на части! Сперва калечат мышей и кроликов, потом берутся за нашего брата. Шприцами, скальпелями, ножами они выпускают из нас всю кровь и пьют ее жадно, как комары, эти злокозненные инсекты, хуже которых нет ничего! Нет, вовсе не друзей, а врагов волнует ваша жизнеспособность. Возьмите участь стран и народов. Какой-нибудь царь персидский Дарий и Александр Македонский сначала принюхивались друг к другу, чтобы затем на поле побоища явить глубину своего анализа и правоту в оценке позиции. То же самое случалось и позже, но, как разумно нам советовал Алексей Константинович Толстой, о том, что было близко, мы лучше умолчим.
Он развивал свои аналогии, говорил о дебюте, поре надежд, с которыми мы вступаем в мир, о самых ответственных решениях — мы принимаем их при переходе от начала игры к ее середине — этот мостик, связывающий два разных периода, важно пройти без особых потерь, хотя бы со скромными приобретениями. Осуществить переход нужно плавно и по возможности незаметно. Миттельшпиль он трактовал как развитие — прежде всего наших потенций и уж потом как преодоление подстерегающей нас враждебности. Но ярче всего говорил он об эндшпиле. Вопреки точному переводу этого немецкого термина, он отказывался его рассматривать как конец игры. Больше того — он рассматривал его как завязку.
— Да! — восклицал он. — В этом все дело. Партия начинается заново. Естественно, в этом щенячьем возрасте не в ваших возможностях понять, что старость — это только начало самого важного сражения. Для вас весь век ограничен прыщами вашего долгого созревания, которое вы называете юностью. Те, кто ее перешагнул — обломки, обмылки, осколки посуды. Тридцатилетний — для вас старик, а я — сорокалетний мужчина, что называется, в самом соку, в расцвете своего интеллекта, — я вообще ихтиозавр, неведомо по какой причине забивающий галиматьей ваши головы, вместо того чтоб лежать в музее. Или же — в ящике, вместе с фигурами, уже исчезнувшими с доски. И тем не менее, слезьте с высот вашего чванства и — наоборот — привстаньте над собственной недоразвитостью.